Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Напомню: вплоть до самого отъезда жизнь моя складывалась так, что бояться ее мне практически не приходилось: меня не теснили, мне ничем всерьез не грозили, а уговорам начальства с его требованиями отваги, мужества, следования отеческим заветам и тому под. не стоило придавать никакого значения. Ничего непредусмотренного и страшного – на это моей слабой проницательности хватало – в тех обстоятельствах произойти со мной (как, впрочем, и с большинством моих сверстников) не могло. Но за последующий период – то ли я, как говорится, перенервничал вследствие известных уже обстоятельств, то ли эти новые мои и в некотором роде даже гостеприимные ко мне места прикровенно испускали накопленные в их толще устрашающие флюиды, – что бы ни было тому причиной, а только с годами я превратился в полоумную пуганую ворону – ту самую, которая куста боится.
О произошедшей со мной перемене я догадался далеко не сразу. Ведь вокруг меня постоянно находились точно такие же пуганые вороны; я всего-то стал одним из многих исполненных постоянного страха, и поэтому сравнивать/сопоставлять я мог исключительно подобное с подобным. И лишь в самые последние месяцы, когда я по необходимости должен был, т. с., внутренне уединиться, сосредоточиться на себе самом и на своих собственных делах, стало очевидным, что приступы боязни настигали меня иногда по нескольку раз на день – так сказать, при виде любого куста.
На этот раз меня испугала Сашка. Я не опасался ее отказа – пускай говорит что хочет. У меня также не возникало сомнений в ее окончательном, неотменимом и бесповоротном согласии на то, что она называла поездкой, – в противном случае я не был бы даже подпущен к дверям, за которыми разместился «Прометеевский Фонд». Но ее слова, голос, очередное ее сновидение – они-то неведомо как пояснили мне, что это я могу дать слабину – и сробеть, с перепугу отвратиться от уже не просто замышленного, но – совершившегося дела, трусливо усомниться в нем и, т. о., погубить всё. – И вот об этом-то отказе-отбеге, если он произойдет во мне хотя бы на мгновение, сразу же станет известно Фонду – и тогда у нас с Сашкой ничего не выйдет.Звонить ей, конечно, не следовало; но теперь обратить услышанное в пустой разговор простых способов не существовало. Как переубедить Сашку, я не знал никогда, и поэтому мне надо было ее перехватить на ходу, настичь – и отвлечь, чтобы она, вовсе того не желая, не сбила меня с толку.
– Давай я тебе лучше песенку спою.
До сих пор мне еще не представилось случая рассказать, что приблизительно с 1966 года я все собирался Сашке спеть, надеясь – по неосознанной принадлежности своей, как теперь выражаются специалисты, к дворовой (хоть и укорененной в седую старину) культурной традиции – быть лучше услышанным, м.б., добиться желанного отклика. Для этой цели я приобрел в магазине «Культтовары» недорогую семиструнку и научился брать на ней полдюжины аккордов. У меня достало и слуха, и прилежания, так что через несколько месяцев я мог бы выполнить задуманное. Сперва я затеял даже подобрать мелодию на собственные, подходящие к случаю стихи, но из этого ничего путного не вышло: покуда я освоился с инструментом, Сашка успела меня удалить, а подготовленные стихотворные строки оказались из рук вон плохи; обращать их к Сашке ни под каким видом не стоило. Оттого-то гитару я забросил еще до знакомства с Катей, иначе бы меня принудили петь с моим покойным тестем дуэтом. Но зато уж песни! – песни я, сам того не желая, сохранил в полноте: от «В городском саду играет духовой оркестр…» – ее мне пела мама взамен колыбельной, – или «В любви ведь нужно открытым быть и честным…» и «Мне бесконечно жаль…» до «Кондуктор не спешит, кондуктор понимает…» – или, к примеру, той, от которой я так и не смог до сегодняшнего дня отвыкнуть, – из тестевского репертуара: «Па́следний раз твою ца́лую руку…» .
Их были десятки, если не сотни; я помнил их все, и мог бы спеть их Сашке Чумаковой хоть прямо сейчас – любую. Но не тут-то было. С некоторых пор мы с песнями сторонились друг друга; сочувствовали, сопереживали, но именно потому, по взаимному согласию, старались друг друга не замечать, чтобы избегнуть неловкости. Уж слишком хорошо мы были знакомы: я знал их подноготную – т. е. понимал, о чем в них по правде поется, а они, в свою очередь, знали мою: русские песни видели меня насквозь. Спасало только отстранение, которое мне неплохо удавалось. В свою очередь, песни, чтобы не доводить меня до тоскливого спазматического скулежа по ночам, норовили уйти от греха куда подальше, скрыться с моих глаз долой, где ничего не разберешь. На таком расстоянии нам было позволительно притвориться, что мы друг ко дружке всего лишь доброжелательно безразличны.
Но давнего своего замысла я не оставлял и загодя подготовил для Сашки нечто здешнее, причем лицезрение ее портрета в галерее «Старые Шляпы», до которого меня сговорились больше не подпускать, сразу же подтвердило правильность моего выбора.
– У тебя окончательно башню снесло?
Это выражение я уже слышал от Марика и определил его значение по контексту.
– Сашка; ты не забывай, что я давно уехал и не очень понимаю по новой фене, только догадываюсь. Голова у меня на месте, и песенка у меня очень старая, хотя совершенно американская. Но она про тебя! Я ее как услышал, сразу понял, что она про тебя. А недавно я точно убедился, что она про тебя! Вот —Her mind is tiffany-twisted, she got the Mercedes bends,
She got a lot of pretty, pretty boys, that she calls friends.
How they dance in the courtyard, sweet summer sweat.
Some dance to remember, some dance to forget…
Это стало для меня сносной, не слишком унизительной заменой «Перебиты, поломаны крылья…» и «Здравствуй, чужая милая…».
– Я же не понимаю! Колька, ты что?! Мы же немецкий в школе учили! – всхлипнула в…еве Александра Федоровна.
– Все ты понимаешь, Чумакова. – Сашка отвлекалась с той же стремительностью и неотвратимостью, что и атаковала. – Просто эта песня для тебя разоблачительная. Она про то, как ты у себя во дворе под вашими яблонями-грушами со всякими танцуешь и зажимаешься, а я у забора стою и в щелку смотрю. Помнишь?
– Я не могу постоянно карябаться в прошлом!! – непривычно громко вскрикнула Сашка. – Это не может быть слишком долго!.. Из меня уходит вся моя – да, моя, моя, Колька! – моя жизнь!
Восстание Чумаковой выразилась еще и в том, что она намеренно употребила лишенное содержания, оскорбительное слово-понятие «прошлое». Ей было известно об этом, равно и о том, каково мне слышать – тем более от нее – всю эту пакостную чушь «о прошлом, настоящем и будущем», с помощью которой и меня, и ее непрестанно – однако безуспешно – чуть ли не от самого появления на свет пытаются перехитрить.
Мне, однако ж, предписывалось при всех условиях сохранять спокойствие.
– Это очень даже может быть сколь угодно долго, Чумакова. Но не будет.
– Не будет… А сколько – не будет?
– Уже нисколько. Мы там уже всё равно.
– А ты действительно у меня под забором стоял, когда ко мне мальчишки наши в гости приходили?