Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Речи завершились. Брежнев и ещё четверо-пятеро из его ближайшего окружения отнесли урну к кремлёвской стене… Там, под грохот артиллерийского салюта они водрузили её в нишу. Потом нишу закрыли плитой. Всё было кончено. Одна жизнь Адольфа Цинка иссякла, ещё не умерев, другая – забрезжила где-то неподалёку, сигналя о возможной скорой расплате за себя же.
Вечером Настя собрала поминки на троих, так они решили сами, извинившись перед коллегами Павла Сергеевича. Впрочем, те всё поняли и приняли, тем более что поминки настоящие, масштабные, были и так у них запланированы. Поминальный стол один в один повторял предыдущий: кутья, стопка блинов под крышкой, селёдка, кисель, остальное. Разве что лишних рюмок на этот раз было две: день поминок заодно стал девятым днём памяти Евгении Адольфовны, так уж всё печально сошлось, и Цинк подумал, что это, может, и к лучшему, лишний раз не потребуется сочинять для Аврошки сказку насчёт причин этого странного застолья, когда в воздухе пахнет водкой, никто не смеётся и не говорит лишних слов. За этим столом теперь их было трое – остатки семей Царёвых и Цинков, соединённые общим горем.
– Вкусно, – радостно сообщила Аврошка, когда Адольф Иванович, предварительно свернув трубочкой, сунул ей в рот блин с мёдом и она откусила.
Настасья молча выпила рюмку, поставила на стол и вышла из гостиной. Через минуту вернулась с мокрыми глазами, и Цинк отметил про себя, что на этот раз обошлось без звуков – опыт двойного горя и его, Цинка, неослабный контроль не прошли, видно, даром. Он молча кивнул ей и одобрительно сделал глазами. Она так же прикрыла и открыла веки, давая ему понять, что догадывается, о чём он.
– А когда мне уже глазками можно будет смотреть? – вдруг спросила Аврошка, нащупывая на столе возле себя стакан с ситро. – Вы же обещали, что скоро, а скоро уже прошло, уже началось долго. Я хочу папе с мамой поскорей картинку нарисовать.
– Думаю, что к тому времени, когда они вернутся, ты успеешь, милая, – неопределённо отозвался Цинк, – ну а если что, я всегда тебе помогу, Аврошенька, ты же знаешь, твой дедушка художник, и вместе мы сделаем с тобой всё, что захочешь.
Этой ночью он почти не спал. Думал о том, что же будет дальше, какое из событий произойдет теперь вслед за каким и какова отведённая ему роль в последствиях этой трагедии. Страха не было – он кончился, уйдя в небытие вместе с первыми полновесными заботами. Другое одолевало теперь его мысли, гораздо более неясное и непредсказуемое, чем то, что уже и так случилось. Прежде всего, нужно было научиться жить одной жизнью с невидящим ребёнком, вернее, научить свою слепую внучку существовать в невидимом ей пространстве. Параллельно с этим медленно, но методично уводить память ребёнка в сторону от родителей, хотя бы на первые годы, причём делать это максимально безболезненно для детского восприятия. Дальше придётся что-то делать и с собственной жизнью – перебираться из Караганды сюда, получать опекунство и, как это ни странно, искать работу в Москве, чтобы не оказаться в положении вне закона. Счастье ещё, что есть Настя, иначе бы путь Авроше – в специнтернат для слепых детей, где в первый день просветят, кто был папа и почему он больше не приходит домой. Из всего этого абсолютно ясным пока оставалось одно – на жизни в Казахстане в любом случае надо ставить крест. Утром он заказал разговор с институтом, поздоровался и спросил у начальства:
– Смотрели телевизор?
С той стороны ответили без запинки:
– Приносим глубочайшие соболезнования, Адольф Иванович, с вашей невосполнимой утратой, институт скорбит вместе со страной. Если нужна помощь, только скажите.
– На двух неделях отработки настаивать станете? – осведомился он, имея в виду своё очевидное увольнение. – У меня внучка на руках, сирота.
Там помялись, но согласие подтвердили, сказали, что не станут – в виде исключения.
– Спасибо, – коротко поблагодарил Цинк, – я сегодня же дам телеграмму, «по собственному желанию». – И положил трубку.
По крайней мере, одно дело было сделано, хотя, если честно, он так и не понял, то ли раньше думал о людях хуже, чем они есть на самом деле, то ли, обретя в их глазах новый статус, просто подпадал теперь под действие неписаного закона для персон, расположенных близко к номенклатуре. Было уже плевать.
Днём позвонил коллега Павла Сергеевича, сообщил, что дело опекунства будет решено в ближайшие дни, он с одним большим маршалом договорился в ходе поминок, и тот сразу кому надо позвонил. Правда, добавил, что насчёт домработницы пока не ответили, дали понять, что дело непростое, вплоть до невозможного. Зато решение по пенсионному обеспечению сироты на лучших условиях выйдет уже днями: объяснил, кому писать под это дело заявление и что сделать ещё. А как всё закрутится – выписываться со старого места и прописываться в высотку на Котельниках.
Таким образом решались и прочие дела из основных. Бытовые проблемы, о которые он чуть не сломал себе голову, разлетелись, словно скорлупки, отщёлкнутые от ореха, раздавленного одним коротким нажатием специально созданного для этого механизма. Однако чувство неясной несправедливости всё же не отпускало. Ощущение было привычным, сама же несправедливость – новой, перевёрнутой с ног на голову, поменявшейся с минуса на плюс и потому дареная ни за что. Он не привык к тому, что так гладко, бойко и без запинок что-либо может получаться в этой жизни. Весь предыдущий опыт говорил об обратном: уже изначально он был лишенец везде, куда ни сунься и сколько мысленно ни взывай к справедливости, той самой, обычной и обслуживающей большинство людей – ведь до этого ничто за все годы прозябания его на земле не сошлось у него ни с чем так, как тому надлежало быть.
«Выходит, – думал он, пока стоял в очереди, чтобы отправить телеграмму в Караганду, – лишь смерть самых дорогих расставила всё по законным местам, а были бы живы и здоровы, так и тух бы себе дальше на своей девятиметровой родине, продолжая вдыхать устоявшийся запах кислой браги, и точно так же, как и раньше, лицезрел бы вечно недомытый щербатый пол в коридоре, где двоим уже не разойтись».
Внутри саднило, беспокоило, на душе было неуютно. Мысли снова растекались, собираясь обратно неохотно и тяжело. Вероятно, сказалось дикое напряжение последних дней, выхода которому он позволить себе уже не мог: или постоянно пересекался с внучкой, или просто всякий раз помнил, что, дав себе слабину, может не выдержать, завалиться где-нибудь на ровном месте и больше не подняться. И тогда что – финал всему? Такого права у него не было. Начиная с этих дней, собственная смерть уже не касалась лишь одного его, зато нынешняя жизнь, в отличие от прошлой, обрела дополнительный смысл, хотя и сделала Адольфа Цинка заложником чудовищно жестоких обстоятельств. Он понимал это, как никогда раньше, и потому нужен, необходим был передых, тем более что он так и не придумал ещё, как станет отвлекать Аврошку от неизлечимой слепоты и что будет с ними всеми, когда она рано или поздно постигнет случившееся своей детской головой.
Через четыре дня, договорившись с Настей, что та присмотрит и позаботится о девочке в одиночку, он улетел в Караганду. Коммунальная квартира встретила Цинка с тем же стандартным безразличием, с каким они расстались. Запахи были прежними и даже, как показалось ему, стали ещё кислей и непереносимей. Кто-то, обнаружив его в коридоре, равнодушно кивнул, а кто-то и не заметил или сделал такой вид. Жизнь стояла ровно на том же месте, затормозив самою себя в точке возврата. Или невозврата – всё равно.