Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это был тот редкий случай, когда он так её назвал. До этого чаще звал Настасьей, а реже – ещё проще – Настей. Она же его – неизменно уважительно, по имени-отчеству, и он не возражал, принимал так, как это образовалось между ними ещё в самом начале. Уже потом, спустя годы, она додумалась, что именно тогда, сразу после того поминального вечера и постучалось к ней в грудь что-то новое, особенное, исправно вслед за тем просящее подкормки, опасливо царапающее серёдку то волнующим, а то сразу томным и приятно тайным, даже несмотря на не утихшую ещё, не отлежавшуюся, как надо, общую беду.
В день, когда Авроре Царёвой исполнилось четыре года, он написал её портрет. Дома, в кабинете. Теперь у них было так: внучку они с Настей перевели в родительскую спальню, решив, что только она в семье имеет полное право поселиться там. Палисандровый столик Ивана Карловича, на котором она когда-то рисовала, переехал туда же. Сам же Цинк остался в кабинете, куда вернул письменный стол Павла Сергеевича.
Он усадил Аврошу в кресло, раздвинул шторы, запустив в кабинет как можно больше дневного света, и попросил быть естественной, приняв позу, которая ей покажется удобной. Решил, что писать будет темперой и так, как есть, с повязкой на глазах, потому что так будет правильней и честней. Когда-то, ещё в Каражакале, он писал портрет её матери, Женюры, тоже темперой. Тогда она, правда, была ещё грудничком, и сегодня уже не было ни самой её, ни того портрета, уничтоженного варварами. И всё же он не забыл тот детский носик с крошечными ноздрями, её губы, веки, бровки, лобик, глаза – всё вдруг стало лепным, скульптурным, с внятно очерченными, утратившими предыдущую размытость линиями; лицевой рельеф собрался в абсолютную законченность, взгляд маленькой дочери приобрёл иную осмысленность, также непривычную и удивительную ему. Он не стал больше вспоминать те детали, сразу начал с этих и тут же увидел всё, как и в тот раз, заново постигая то самое, что всегда искал в портрете, но к чему не возвращался столько лет, исполняя данный себе обет. И снова был удар, моментальная экспрессия, всплеск, пятно, образ, где скупыми крупными мазками схвачено самоё существо его маленькой модели, его Аврошки: настроение, характер, эмоции, мимика и даже эта чёртова повязка. Три цвета, четыре краски – коричневый, розовый с серым, чёрный. Плюс белила, особняком, чтобы уже работать с каждым цветом в отдельности.
– А как я увижу, что ты написал, дедушка? – спросила она, когда он закончил. К этому вопросу он был готов. И ответил:
– А мы его пока отложим, милая, и, когда твои глазки научатся чувствовать фактуру поверхности лучше, тогда вместе и посмотрим, что у меня получилось.
– Какую фактуру? – не поняла Аврошка. – Это что такое?
– Это то, с чего мы с тобой начнём, – пояснил Адольф Иванович. – Ещё чуточку подождём и начнём наши уроки рисования.
Тогда он, помнится, выкрутился, ему удалось ещё на какое-то время оттянуть её неуёмное желание поскорей разделаться с надоедной повязкой, чтобы снова жить наполненно и беззаботно, так, как было раньше, до того ужасного пожара, после которого ей перекрыли глаза тканевой полоской. Теперь это была не повязка, а бинтовые квадраты, закреплённые лейкопластырем вокруг её глаз. Но в любом случае Цинк отчётливо понимал, что время обмана затянулось: ещё совсем немного – и скорее всего девочка просто перейдёт в состояние устойчивой депрессии, окончательно сообразив, что игра, которую против неё затеяли, нечестная и несмешная, а любовь к ней, которую неустанно демонстрирует дедушка, тоже является частью этой нехорошей и обманной придумки.
В итоге, покрутив так и сяк, Цинк принял решение добавить ещё полгода к тому дню, когда он писал её портрет, после чего снять бинты и – будь что будет. Попутно мыслям этим теплилась надежда, что следующей по счёту версии, которую он изобретёт для Аврошки, хватит ещё на сколько-то, быть может, на год, но дальше всё равно придётся открыть внучке ужасную истину. Как сделать при этом, чтобы известие о слепоте не сокрушило её напрочь, он не знал, однако одну вещь сознавал совершенно точно – всякая, будь она его самого или чья-либо ещё, жалость к девочке должна лежать исключительно в области личных переживаний сочувствующего. Ей же он не даст ни единого шанса, чтобы ощутить собственную ущербность, утратить интерес к жизни и веру в себя, сделавшись пассивной, обречённой на вечную хандру особой, всё больше обретающей с годами болезненно-дурной характер. Вот только как этого добиться, как?..
Всё то время, пока Адольф Иванович, не находя себе места, день за днём обдумывал стратегию предстоящей жизни, Настасья медленно вживалась в новую для себя роль в семье, которую в сложившихся обстоятельствах даровала ей судьба. Год, что прошёл со дня смерти хозяев, к собственному её удивлению, не стал столь мучительным и ужасным, как она ожидала в начале. Ей казалось, что с уходом Павла Сергеевича и Евгении Адольфовны кончилась и её собственная жизнь, уже изначально мелкая, а в сравнении с хозяйской просто ничтожная и никакая. Но именно этой жизнью она жила, и другой всё равно не было. В семье её любили и жалели, об этом она точно знала и, как умела, всякий раз старалась доказать свою ответность, угождая, упреждая и исчезая с глаз долой в те минуты, когда, как она чувствовала, лучше держаться поодаль, чтобы своим чрезмерным присутствием не делаться помехой жизни Царёвых.
С одной стороны, так и было: место своё она знала, хотя об этом никто её не просил. С другой же, если взглянуть трезво, чувствовала и немалую в себе нужду со стороны хозяев, несмотря на имевшуюся у тех лёгкую возможность в любой момент выкинуть её на улицу, заменив другой старательницей, помоложе, не такой дикой, да ещё при каком-нибудь французском наречии. Это уж не говоря, что и без проживания на общих метрах. Однажды, прибираясь, слышала, как Евгения маленькой вслух читает, про Дубровского: так там у них про нянь каких-то разговор шёл, чтобы по-французски всё было и с грамотным подходом к ребёнку. Она и подумала, вернувшись к себе, что, может, держат её до времени, а после поменяют на какую-нибудь такую, поновей, и куда она пойдёт тогда в услуженье, к кому?
Теперь же печальное положение, в котором оказалась Анастасия Блажнова, в каком-то смысле укрепило в ней веру в собственную нужность, добавив сил и вернув часть жизненной энергии, потраченной на преодоление горя. Если Аврошенька, начиная с первого же дня, стала для неё родной, своей, любимой и желанной, то взаимоотношения с отцом покойной Евгении складывались довольно медленно, ото дня ко дню, с лёгкой настороженностью и ожиданием любого подвоха – с её стороны, и прохладной уважительностью и взглядом насквозь, без задержки на предмете – с его.
В тот день, как он появился в крематории, суховатого сложения, аккуратного вида и с нескрываемой тоской за круглыми очками, она, само собой, не могла знать, что в скором времени ей придётся жить с этим человеком под одной крышей. Что именно он, этот странноватый на первый взгляд мужчина, станет для неё Павлом Сергеичем и Евгенией Адольфовной в одном лице. Уже потом, спустя месяц-другой, когда стало чуть полегче, но основная боль всё ещё не отпустила, она начала пристальней вглядываться в нового жильца. Насчёт того, чтобы встречно своему женскому вниманию получить хотя бы малую толику мужского интереса, речь не шла, не из того оказался материала сделан этот Адольф Иванович, художник из бывших немцев, каких, как ей запомнилось, когда-то раскулачили и сослали в степные места, где и она проживала при разъезде Тара-Тюм. Тот машинист, кстати говоря, который явился завалить её сразу после своего помощника, тоже из немцев был, хоть и действовал как истинно русак, без никаких там цирлих-манирлих.