Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вовсе не столь уж опрометчиво заявил Стилоне о себе как о поэте», – невольно подумалось мне. Его вдохновенный голос продолжал доноситься и из-под простыни, которую я накинул ему на голову:
– А дальше раскинулся древний Поцуоли, прямо-таки ломяшийся от спаржи, артишоков, гороха и тыквы, причем, заметь, не только в теплое время года. Лишь минул февраль, глядь, а уже в марте, на удивление людей, новый сок из недозрелого винограда. А там и фрукты Прочиды, и белые и красные розы, и прекрасное вино и фазаны Искии, и чудесные телочки и нежнейшие перепела Капри, и свинина Сорренто, и дичь Вико, и сладкий лук-порей Кастелламаре, и кефаль Торре дель Греко, и краснобородка Гранатьелло, и виноградники лакримы[137]на Монте ди Сомма, прежде носившего имя Везувий, и дыни и паштеты Орты, и вино Вернотико в Ноле, и мягчайшая нуга Аверсы, и дыни Кардито, и ягнята Арьенцо, и свежекопченый сыр Асерры, и артишоки Джулиано, и морские миноги Капуи, и оливки Гаэты, и бобы Венафро, и форель, вино, растительное масло и дичь Соры…
И тут до меня дошло.
– Сударь, не желаете ли вы сказать, что ваш желудок не принимает моей стряпни?
Он встал и в замешательстве взглянул на меня.
– Э-э-э, что и говорить, здесь одни супы да похлебки. Но не в этом дело. – Он с трудом подыскивал слова. – Словом, у тебя просто мания какая-то посыпать свою бурду корицей. В конце концов, она доконает нас скорее, чем чума. – И тут на него ни с того ни с сего напал смех.
Я расстроился, почувствовал себя униженным и попросил его выражать свои чувства не так громко, чтобы другие постояльцы не услышали. Но было уже поздно. Бреноцци за стеной успел уловить суть протеста Стилоне и вскоре раздался его исступленный хохот, который перекинулся на отца Робледу, шедшего по коридору. Стилоне Приазо, в свою очередь, также выглянул в коридор, желая принять участие во всеобщем веселье. Напрасно уговаривал я его не делать этого. На меня со всех сторон обрушился град издевок и насмешек над якобы отвратительным вкусом моих блюд, которые, видите ли, были бы вообще несъедобны без музыкального сопровождения Девизе. Отец Робледа – и тот с большим с трудом подавил свой смех.
Как следовало из слов неаполитанца, они потому только умалчивали до сих пор правду, что Кристофано известил их о том, что Пеллегрино очухался, и они надеялись, что вскоре он вернется к своим обязанностям, а кроме того, у них были дела и поважнее. Однако недавнее увеличение доз корицы сделало положение невыносимым. Увидя мое оскорбленное и униженное лицо, Приазо замолчал. Другие ретировались в свои комнаты. Неаполитанец положил мне руку на плечо:
– Ну-ну, мой мальчик, не принимай так близко к сердцу, карантин не придает манерам изысканности.
Я попросил у него прощения за то, что измучил его корицей, подхватил котомку и был таков. Я был поистине несчастен, но положил себе не показывать этого.
Дальше мой путь лежал к Девизе, но дойдя до его двери, я заколебался.
Из-за двери доносились нестройные звуки гитары: он настраивал инструмент. После чего приступил к плясовой, похожей на вилланель, а затем и к тому, что сегодня, не боясь ошибиться, я бы назвал гавотом.
Я постоял-постоял, да и постучался к Помпео Дульчибени: если он не против, чтобы его растерли и умастили, можно будет еще какое-то время наслаждаться игрой Девизе.
Дульчибени согласился впустить меня. Как всегда, когда он со мной разговаривал, выражение его лица было суровым и утомленным, голос тихим, но твердым, а взгляд проникающим в самое нутро.
– Сделай одолжение, любезный. Клади сюда свою ношу.
Он всегда обращался со мной так, как обыкновенно обращаются с теми, кто прислуживает. Ни один другой постоялец не вгонял меня в такую робость, как он. Тон, взятый им с теми, кто стоит ниже по своему положению, спокойный и начисто лишенный теплоты, был как бы на грани терпения и всякую минуту грозил сорваться на презрение, чего, однако, не происходило. Это вынуждало вести себя с ним чрезвычайно сдержанно и по большей части помалкивать. Он также никогда не заговаривал со мной за едой. Оттого-то ему наверняка более, чем кому-либо из нас, было одиноко. Хотя внешне это никак не проявлялось, даже напротив. И все же я подмечал то на его узком лбу, то на его щеках в сеточке красных прожилок глубокую горькую складку, придававшую лицу выражение душевного угнетения, характерное для тех, кто вынужден нести груз одиночества. Единственным, что его радовало, были кушанья, приготовленные моим хозяином, только это одно и могло вызвать у него редкую, но искреннюю улыбку и шутливое замечание.
Меня вдруг стукнуло: а не было ли и для него камнем преткновения мое пристрастие к сдабриванию пищи корицей, но я тут же прогнал эту мысль.
Впервые предстояло мне провести с ним час, а может, и более, и я чувствовал себя не совсем в своей тарелке.
Открыв котомку, я достал все необходимое. Дульчибени поинтересовался содержимым пузырьков, способом их применения и любезно выслушал мои объяснения. Я попросил его обнажить спину и сесть верхом на низенький стул.
Пока он расстегивал свой черный камзол и снимал свои странные брыжи, я успел заметить длинный шрам, что шел у него поперек шеи: вот, оказывается, почему он никогда не появлялся на людях без вышедшего из моды пышного кружевного воротника. Он сел так, как я просил его, и я принялся втирать ему в спину масляный бальзам, предписанный Кристофано. Первое время мы перекидывались ничего не значащими фразами и наслаждались игрой Девизе: сначала звучал аллеманд, затем джига, чакона и менуэт en rondeau [138]. Мне пришли на память слова Робледы по поводу янсенистского учения, к последователям которого он относил Дульчибени.
Все шло хорошо, как вдруг Дульчибени забеспокоился, побледнел и пожелал встать.
– Вам дурно? Запах мази доставляет вам беспокойство?
– Нет-нет, милейший. Я только хочу взять щепоть табаку. Он повернул ключ в скважине комода и вынул оттуда три книги небольшого формата в красивом алом переплете с золотыми арабесками, причем все три совершенно одинаковые, и отложил их, затем достал табакерку из вишневого дерева с инкрустацией, открыл ее, взял щепоть порошка и угостил им ноздри, сделав три затяжки. Замер, глубоко задышал и уж тогда только взглянул на меня поприветливее. Он как будто успокоился и стал участливо расспрашивать о других постояльцах. Далее беседа не пошла. Время от времени он вздыхал, закрывал глаза и проводил рукой по своим седым, прежде, видимо, светлым волосам.
Наблюдая за ним, я все думал, что ему известно о подлинной истории его соседа по комнате, недавно убравшегося на тот свет. Мои мысли сосредоточились на сведениях, полученных от Атто насчет Муре – Фуке, и я ничего не мог с этим поделать. Так и подмывало задать ему вопрос-другой по поводу старика-француза, которого он (возможно, даже не подозревая, кто это) сопровождал из Неаполя. Как знать, может, они неплохо знали друг друга, даром что в присутствии врача и представителей магистратуры он заявил об обратном. Раз так, значит, вытащить из него признание – задача не из легких, оставалось одно: разговорить его на любую тему, глядишь, что-нибудь да узнается. Так я поступал с другими, добиваясь, правда, весьма скромных результатов.