Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вряд ли она придет. Думаю, она ко мне и не собиралась.
— Придет! — отвечает Дебби. — Я тоже с ней говорила: ей понравилась та сине-желтая картина с тарелкой, что висит у Тоби в кафе, в туалете. Она говорила, что, вообще-то, невысокого мнения о вкусе Тоби, но та твоя картинка просто изумительна, — да, так прямо и сказала. А еще сказала, что долго сидела в туалете и смотрела на эту картинку, даже очередь собралась.
— Наверное, она просто была под мухой.
— Не говори глупостей, Робин. Она придет, вот увидишь. Если б я не знала, не говорила бы.
* * *
На самом деле Дебора не знает, придет или нет эта Шона Макрури, но твердит, что придет обязательно: для нее и для самого Робина лучше, если у него есть надежда. Дебора любит Робина. Она полюбила его еще в школе искусств, где они познакомились, когда она изучала оформительскую графику, а он — изобразительные искусства. Она тогда всерьез занималась ксилографией, собиралась работать иллюстратором детских книг. Робин ее привлек совершеннейшей преданностью работе, аскетичной отрешенностью от всего, чем жили прочие. Шумели шестидесятые, даже начало семидесятых, искусство было по большей части абстрактным: цветовые пятна или пятна без цвета, геометрические композиции, игры с самой природой холста и красочных пигментов, со светописью и ее восприятием человеческим глазом. Робин же сделался неореалистом еще до того, как возник сам неореализм. Он писал с умопомрачительным мастерством и точностью все, что видел: фактуру металла, дерева, гипса.
Писал пространственные плоскости нейтральных цветов: деревянные доски, стеклянные столешницы, бежевый лен, шелушащуюся штукатурку, и вдруг где-то — не в углу, но и не в центре, не там, откуда веером расходятся складки ткани или где сходятся волокнистые доски, — он совсем неожиданно помещал что-нибудь этакое, маленькое и очень красивое: стеклянный шарик, вазу из майолики, букетик цветов из тончайшего китайского фарфора (никогда ничего живого!), пучок перьев. Как будто на грани китча, но не китч — и тогда, и теперь. Эту живопись можно было бы размножить, сделать с нее привлекательные авторские оттиски, продавать с вращающейся подставки в магазинах подарков. В семидесятые годы это, пожалуй, сошло бы за остроумную художественную манеру, а теперь — за ностальгическое изображение пустоты, допускающей видимость подлинности. Но Дебби понимала, что на самом деле Робин пытается решить серьезную, даже ужасающую задачу, ответить на вопрос, который должен задать себе рано или поздно каждый художник: зачем вообще все это нужно, зачем вообще что бы то ни было изображать?
Когда-то она сказала ему, впервые поглядев на две первые картины из этой серии — шестигранную китайскую ярко-желтую шкатулку на сером одеяле, пресс-папье на кухонном столе:
— Они прямо какие-то волшебные! Знаешь, иногда бывает: время будто останавливается, ты просто смотришь на что-то и вдруг видишь его — вне времени, и тут же охватывает чувство изумления… да, изумления, что ты вообще способна так видеть. И ты все смотришь, смотришь и постигаешь все лучше…
— То есть эти мои работы тебя этим и прикалывают?
— Ага. А ты разве не подобное ощущение пытался в них вложить?
— Вообще-то, да! Только никто этого не понимает. Ну, или, по крайней мере, никто мне еще не говорил.
— Мне кажется, люди должны понимать.
— Иногда я думаю, что людям… оно кажется больно уж обычным. Как говорится, незатейливым.
— Ну, это маловероятно…
Они знали плотское счастье, пусть и не слишком затейливое, и счастье это бросало отсвет на Робина, на всю их совместную жизнь, от чего картины его казались причудливее и ярче, а может, и впрямь становились такими? Когда они еще только поженились, у Робина было несколько часов преподавания в колледже; Дебби, чья степень и чьи художественные навыки оказались более востребованы, устроилась оформителем интерьера в корсетный магазин, а затем на одну из низших должностей в журнал "Место женщины", где вскоре получила повышение. Она была прекрасной сотрудницей, хорошо зарабатывала, семья жила на ее доходы. По сравнению с ее заработками доход Робина оказался ничтожным, не стало смысла держаться за место преподавателя…
У Дебби голова забита эффектными купальниками, кастрюлями оранжевого морковного супа с изумрудной петрушкой, губной помадой на основе винограда, сливы, мака и розы, блеском для век, румянами — и призраками несозданных гравюр. Пальцы ее помнят медленную кропотливую работу резцом по дереву, с тихой, неуемной тоской она думает о том, что не стала иллюстратором, но с этим чувством можно смириться и жить. Она злится на Робина за то, что он никогда не заговорит с ней о нерожденных ксилографиях. Можно человека любить — и одновременно таить на него глухую обиду, если ты замкнутая натура. Дебби продолжает любить Робина, но обижается на его полнейшее безразличие — к гравюрам, живущим в ее душе, к тому, как она управляется с домом, детьми, деньгами, работой, даже с его запросами и причудами. Обижается она и на то, с какой настойчивостью он старается вывести из себя, унизить, выжить миссис Браун, без которой все старания Дебби удержать равновесие рассыплются, все пойдет прахом.
Оставшись один, Робин Деннисон нервно шагает взад и вперед по студии. Ему за сорок. Он так и думает: ну вот мне и за сорок. В последнее время он усиленно старается избегать мыслей о том, что его дело, работа, жизнь — сплошной абсурд. Ему мало подходит артистический образ жизни. По темпераменту и воспитанию быть бы ему стряпчим или бухгалтером — носить строгие костюмы, по выходным ловить форель и играть в крикет. Он не особо уверен в себе, ему несвойственна бравада и совершенно чуждо истинное, абсолютное уединение, сосредоточенность на своей персоне, хотя живет он именно так, погрузившись в себя. Делает он это по причине упрямой веры в откровение, которое посетило его давным-давно и с тех пор не усилилось, но и не ослабло, прочно держит за сердце. Как-то в детстве тетка подарила ему набор гуаши, и он нарисовал герань, а потом аквариум. И до сих пор ему памятен запретный, как ему тогда почудилось, всплеск чувственного восторга от самого первого влажного карминового мазка по бумаге, от медленного кружения влажных волосков в лужице кобальта; штришки желтой охры и оранжевого ложились на матово-белое, и оживали влажные, извилистые рыбьи хвостики и плавники. От него было мало толку в других делах, поэтому родители не особо возражали против такого выбора профессии. Вооружившись кистями и красками — уверил он себя, — он сумеет одолеть художественное училище. Без них он чувствовал себя серым клочком тумана в полной серого тумана вселенной. Он изображал маленькие яркие предметы в громадных пространствах серого, темно-желтого или бежевого. И все вокруг говорили: "Что-то в его работах есть". Или еще менее определенно: "В его работах есть что-то". Вот только этого чего-то, пожалуй, недостаточно, прибавляли они про себя, но Робин слышал только то, что говорено вслух.
С Дебби можно было разговаривать о главном. Дебби знала о его сокровенном ощущении цвета, он поведал ей свою детскую тайну, а она внимательно выслушала. По ночам он взволнованно рассказывал о Матиссе: кристальная чувственность великого полотна Luxe, calme et volupté парадоксально перетекает в религиозное ощущение природы сущего. В Матиссе нет излишней мягкости, говорил он Дебби, а есть мощь, спокойная мощь.