Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ужасная она, – проговорила Софи. – Ужасная, ужасная, ужасная. – Вердикт вынесен, после чего она развернулась и вместе с книгой вышла вон из гостиной.
– Извини, – сказала Ронни.
– Нет. Все в порядке. Это моя оплошность. Я неверно понял.
Она улыбнулась – тому, как Чарли вечно всё прощали. Улыбка сотворила с ее лицом то же, что май – с садом.
– Поможешь мне теннисную сетку натянуть?
Через час, после продолжительных вытягиваний, распутываний и последующих вытягиваний, одного винта, сорванного при натяжении, одного падения, смеха и соглашения между Ронни и мной объявить эталоном натяжки сетку с непоправимым прогибом посередине, я прошел по аллее во всепроникающем вечернем свете, теперь без сомнения зная две вещи. В “Марс” я больше ни ногой. Гибель моя необратима: я влюблен во всех трех сестер Трой.
Может, в ту пору я этого не понимал, почти наверняка не понимал. Не понимал, что бывают в жизни времена, которые проходят, но не теряют блеска, а значит, никогда не умирают, и свет их по-прежнему в тебе. От судорожного сердца многочисленны утешенья. Среди них – способность улавливать музыку обыденности и быть чутким ко всему, что блестит, волнуется, трепещет. Шагая по аллее от Авалона мимо великих деревьев, облаченных в листву, с кронами, наполненными птичьим пением, я не печалился. Ощущал, что не пленен, а освобожден. Открылась дверь, и мир стал громаднее, полнее, разнообразнее, сложнее и богаче того, каким был, когда я только шел к этому дому. А еще я обрел первое понимание того, что, вопреки науке, сердце расширяется больше, чем сокращается.
Кое-что происходило еще и из-за сдвига, случившегося у меня внутри. Я понял, что ни на Софи, ни на Чарли, ни на Ронни жениться не выйдет, зато можно любить их все равно и быть в таинстве этом счастливым.
Все это к тому, что я отправился мимо канав, замечая, как костяшки на кулаках терновников облекаются цветками, и вошел в деревню легким шагом человека с открытым сердцем.
Тогдашние вечера нисходили подобно расшитым покровам, теплые и синие, прежде чем проступали звезды, живое воплощение тихого, уступчивого уюта, который есть в слове май. Произнеси его – и услышишь звук, с каким нисходит вечер над Фахой и над прилежащими полями, где стоят коровы, а за улицей река облачается в темно-синие небеса, словно в любимую шаль. Май. Звук обертывающий. Звук, в котором слышится “мама”.
Церковная улица была неподвижна, словно картина. Пес Райана лежал возле Райанова дома, автомобиль Бурка стоял возле Буркова дома, Клохасси – возле Клохасси, возле Доланова – два трактора, слишком рано пока для основной клиентуры, какая выжимает из добавки дневного света все до капли, не приезжает, пока не смеркнется. У растрескавшегося склона погоста Святая Цецелия держала двери свои закрытыми, но лампада горела. В те времена двери закрывали, но никогда не запирали. У церкви была неприкосновенность, и ризничий Том Джойс сдался наивному или же святому правилу Отца Коффи никогда не поворачивать ключ (и не говорить Отцу Тому). Грех занят делом во всякий час, таково было жутковатое присловье Отца Коффи. Чтоб участвовать в борьбе на равных, у матери церкви должно быть так же.
Из-за чувств зажженных и чар мая, из-за все той же беспомощной тяги сделать так, чтобы сложился правильно сюжет, какой будет сопровождать меня все дни мои, вести меня сквозь все не обозначенные в сценарии смятенья, радости и промахи, из каких состоит проживаемая жизнь, я остановился у двери Аптеки.
Когда летишь в трех дюймах над землей, то рытвин не замечаешь. Я постучал в дверь уверенными костяшками нунция. Пес Райана поднял голову поглядеть, не случится ли пения.
Речи я никакой не заготовил. Во мне было свеченье. Сойдет для начала, а остальное воспоследует.
Из сумерек лавки появилась лампа. Йельский замок повернулся, дверь отворилась.
На меня смотрел доктор Трой. Был он человеком немногих выражений лица. Их у него имелось, может, штук пять, и все двоюродные друг другу, и все обусловлены усами и бровями. В глазах усталости больше, чем в любых других, какие доводилось мне видеть. Глубокие, маленькие и неподвижные, словно скорее не для того, чтобы смотреть вовне, а чтобы смотреть внутрь, то, что он наблюдал снаружи, стремительно укладывалось в общую и постоянно расширяющуюся категорию под названием “человечество”. Держа дверь открытой, он глазами вопрошал: Ты? – и усы его говорили то же самое или что похуже. Доктор Трой не двигался. Как и Софи чуть раньше, держал дверь распахнутой, и у меня повторно возникло ощущение Рубикона.
– Мисс Муни пригласила меня зайти.
– Мисс Муни?
– Миссис Гаффни. Велела зайти.
Усы что-то на это ответили. Такое и не повторишь. Доктор, скорее всего, припоминал, как и когда видел меня, как я ускользал после вечера с его дочерью, добавлял это к тому идиоту, что нырнул головой вниз с трапа, к тому бродяге, что три дня топтался у его ворот, и несчастному олуху, пытавшемуся удержать электрический столб, – и застрял между клеклой жалостью ко мне и порывом врезать мне по физиономии.
– Она велела тебе зайти?
– Да.
– Когда?
– Когда я заходил последний раз.
– Ты?..
– Я ее друг.
Доктор Трой не шелохнулся. Глаза его не оставляли моих. Он применил еще одно выражение лица: язык подпер изнутри щеку. Затем он открыл дверь шире.
– Спасибо.
Дверь он запер изнутри, мы прошли лавку насквозь, и в дверях перед гостиной он произнес:
– Она там.
Доктор Трой стоял у подножия лестницы в сером костюме и жилетке, выдавая наружу не более, чем в любой иной раз, но тем не менее меняя собою пространство. Я поглядел на него. Он в ответ не выказал ничего, кроме горестной серьезности, и я прошел мимо него вверх по лестнице, с каждой ступенькой ощущая гнет ужаса.
Дверь в спальню Доктор оставил открытой. Анни сидела в постели, откинувшись на подушки, руки плашмя покоились на покрывале, волосы распущены. От боли глаза ее блестели. Когда она увидела меня, те же скобки поджатой улыбки возникли у ее рта, и я понял то, что знал, не сознавая, с самого начала.
– Ему говорить нельзя, – произнесла она.
В тот вечер я отправился в церковь. Не стесняюсь признаться в этом. Отчаяние задает свои правила, и мне там бывать доводилось.
После того как мама упала последний раз, жила она между креслом и кроватью. Не жаловалась. И от этого все делалось даже хуже, страдание ее было очевидным и лютым, и примирить одно с другим я не мог. Она утратила внутренний ватерпас, мир сделался неуравновешенным. Вставая, она ощущала, будто падает. Описывала, как это тревожит, но не расстроенно, а так, как будто просто что-то с нею происходящее, и полагала, что если некоторое время не вставать, то мир выровняется. Мать Аквина прислала открытки с Бернадеттой и святой Терезой Авильской, мама держала их у постели.