Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так же, как расспрашивали Жозефа?
— Вот именно. Точно так же. Как поживает майор Джонс?
— Плохо. Заразился свинкой от сына посла.
— Говорят, новый посол скоро приедет. Правом убежища нельзя злоупотреблять. Майору Джонсу лучше перебраться в британское посольство.
— Можно ему сказать, что он получит охранное свидетельство?
— Да.
— Хорошо, скажу, но только когда он выздоровеет. Я не помню, была у меня свинка или нет, и рисковать не собираюсь.
— Мы с вами еще подружимся, мосье Браун. По-моему, майор Джонс стоит вам поперек горла так же, как и мне.
— Может быть, вы и правы. Но я все-таки передам ему насчет охранного свидетельства.
Конкассер дал задний ход, ломая своим джипом ветки бугенвиллеи с таким же удовольствием, с каким ломал людям руки и ноги, потом развернулся и уехал. Только его приезд и нарушил тягучесть долгого воскресного дня. В виде исключения подачу тока прекратили точно в указанное время, и ливень ринулся со склонов Кенскоффа, будто его запустили по хронометру. Я заставлял себя вчитываться в рассказ Генри Джеймса {69} «Благословенное место» из сборника в дешевом издании, который кто-то давным-давно оставил в отеле; мне хотелось забыть, что завтра понедельник, но ничего из этого не выходило. «Бурлящий поток нашей страшной эпохи», — писал Джеймс, и я недоумевал, какое краткое нарушение завидного викторианского мира и покоя вызвало в нем такую тревогу. Может быть, его лакей потребовал расчета? «Трианон» стал средоточием моей жизни — это был мой столп непоколебимый, более надежный, чем Господь Бог, в слуги которому меня прочили отцы Приснодевы: когда-то я преуспел с ним больше, чем с моей разъездной художественной галереей, состоявшей из одних подделок; в некотором смысле «Трианон» был и нашим фамильным склепом. Я отложил в сторону «Благословенное место» и, взяв лампу, поднялся наверх. Вполне возможно, подумалось мне, что, если затея с Джонсом сорвется, это будет моя последняя ночь в отеле «Трианон».
Картины, развешанные когда-то вдоль лестницы, были проданы или возвращены владельцам. У моей матери хватило здравого смысла обзавестись вскоре после приезда на Гаити полотнами Ипполита, и я хранил их все эти годы, и хорошие и плохие, отказываясь продать американцам, — хранил, как своего рода страховой полис. Осталась у меня и картина Бенуа, на которой был изображен ураган «Хэзел» 1951 года — серая взбухшая река, несущая с собой весьма странный подбор предметов: дохлую свинью вверх брюхом, стул, лошадиную голову и кровать с разрисованной цветами спинкой; на берегу двое — солдат и священник, — оба молятся, и деревья, накренившиеся в одну сторону под вихрем. На нижней лестничной площадке висела картина Филиппа Огюста — карнавальная процессия, мужчины, женщины и дети в ярко размалеванных масках. По утрам, когда в окна первого этажа било солнце, резкая цветовая гамма создавала впечатление, что на карнавале весело, что барабанщики и трубачи вот-вот заиграют бойкий мотивчик. Но стоило подойти поближе, и вы видели, насколько уродливы все эти маски, а ряженые, оказывается, окружали труп в саване; тогда примитивно яркие тона сразу жухли, будто притемненные тучами, которые надвигаются с Кенскоффа и, того гляди, загромыхают громом. Где бы у меня ни висела эта картина, не раз думалось мне, я всегда буду чувствовать, что Гаити близко. И всегда услышу шаги Барона Субботы на ближайшем кладбище, даже если ближайшее кладбище будет у Тутинг-Бека.
Сначала я зашел в номер «люкс» Джона Барримора. Из его окон ничего не было видно, город тонул во мраке, только в президентском дворце мерцала щепотка огней да фонари цепочкой обозначали границы порта. На тумбочке у кровати лежала оставленная мистером Смитом книга о вегетарианстве. «Сколько же он возит их с собой для распространения?» — подумал я, открыл ее и увидел надпись на форзаце, сделанную по-американски четким наклонным почерком: «Дорогой Неизвестный мне Читатель, не закрывай эту Книгу, а полистай ее на сон грядущий. В ней Мудрость. Твой Неизвестный Друг». Я позавидовал его убежденности — убежденности и чистоте стремлений. Прописные буквы приводили на память гидеоновское издание Библии, экземпляр которой лежит в американских гостиницах в каждом номере.
Этажом ниже была комната моей матери (теперь — моя спальня), а среди номеров, запертых на ключ и давно отвыкших от обитателей, — комната Марселя и та, в которой я провел свою первую ночь в Порт-о-Пренсе. Я вспомнил дребезжанье звонка, и могучую черную фигуру в ярко-красной пижаме, и монограмму на кармашке, и как он сказал мне грустно и виновато: «Она зовет меня».
Я зашел в эти комнаты — сначала в одну, потом в другую; там ничего не осталось от того далекого прошлого. Мебель вся другая, стены покрашены заново, и даже сами комнаты перестроены, чтобы выкроить помещение для ванных. На фаянсовых биде толстым слоем лежала пыль, горячей воды в кранах не было. Войдя к себе, я сел на огромную кровать моей матери. И хотя с тех пор прошло столько лет, я бы, пожалуй, не удивился, увидев на подушке тоненькое золотце тех ошеломляющих тициановских волос {70}. Но от нее ничего не осталось, кроме того, что я сам выбрал и сохранил. На столике у кровати стояла шкатулка из папье-маше, в которой моя мать держала свои немыслимые украшения. Я продал их Гамиту почти за бесценок, и теперь в шкатулке лежала только загадочная медаль Сопротивления и открытка с видом развалин цитадели, а на ней несколько строк — единственное, что осталось от нашей переписки: «Хорошо бы повидаться, если ты заглянешь в наши края» — и подпись, которую я сначала прочел «Манон», и фамилия, происхождение которой она так и не успела мне объяснить: «Графиня де Ласко-Вилье». В шкатулке была еще записка, написанная ее рукой, но адресованная не мне. Я нашел эту записку в кармане у Марселя, когда вынул его из петли. Сам не понимаю, почему я не уничтожил ее, почему я ее перечитывал раза два-три — ведь она только усиливала мое чувство безродности. «Марсель, я знаю, что я старуха и, как ты говоришь, всегда немножко актерствую. Но прошу тебя, притворяйся! Притворяясь, мы бежим того, что есть на самом деле. Притворяйся, будто я люблю тебя, как любовница. Будто ты меня любишь, как любовник. Будто за тебя я готова умереть, а ты умрешь за меня». Я снова прочел эту записку; в ней было что-то трогательное… И ведь Марсель умер из-за нее, так что, может, он и не был комедиантом. Смерть — доказательство искренности.
2
Марта встретила меня со стаканом виски в руках. На ней было полотняное платье золотистого цвета с открытыми плечами. Она сказала:
— Луиса нет дома. Я несу виски