Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Процитируем кое-что из этой статьи Шестова, называвшейся, напоминаю, «Творчество из ничего»:
У Чехова было свое дело, хотя некоторые критики и говорили о том, что он был служителем чистого искусства и даже сравнивали его с беззаботно порхающей птичкой. Чтобы в двух словах определить его тенденцию, я скажу: Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-летней литературной деятельности Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. <…> то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре.
Вот как серьезен, серьезней не бывает. Писатель как преступник. Просто обвинительное заключение. Шестов продолжает:
Возьмите рассказы Чехова – каждый порознь или, еще лучше, все вместе: посмотрите его за работой. Он постоянно точно в засаде сидит, высматривая и подстерегая человеческие надежды. И будьте спокойны за него: ни одной из них он не просмотрит, ни одна из них не избежит своей участи. Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее – переберите все слова, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя – стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал – не умирало в нем только его удивительное искусство одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать все, чем живут и гордятся люди.
Шестов анализирует «Иванова» и «Скучную историю»:
В них почти каждая строчка рыдает – и трудно предположить, чтобы так рыдать мог человек, только глядя на чужое горе. И видно, что горе новое, нежданное, точно с неба свалившееся. Оно есть, оно всегда будет, а что делать с ним – неизвестно.
<…> И вот бессмысленный, глупый, невидный почти случай, – и нет прежнего Чехова, веселого и радостного, нет смешных рассказов для «Будильника», – а есть угрюмый, хмурый человек, «преступник», пугающий своими словами даже опытных и бывалых людей.
Не Чехов, не писатель, а какой-то василиск.
И. Т.: «Ты рыдала, лицом василиска озарив нас и оледенив». Чехова просто и не узнать в такой подаче Шестова.
Б. П.: А он всех так подавал. Критики говорили, что Шестов, какого бы ни брал автора, он его непременно шестовизирует. Шестов даже взял за должное цитаты из разбираемых им авторов приводить непременно в подлиннике, хоть по латыни, хоть древнегреческий текст цитировать – для того, мол, чтобы не приписывали ему, Шестову, произвольных интерпретаций: вот вам оригинальный текст, все процитировано корректно. Но это была одна из его шуточек, Шестов вообще был автор ядовитый. Он однажды написал статью о своем философском друге Бердяеве под названием «Похвальное слово глупости» – и уж как над единомышленником издевался. Но факт остается фактом: вне всякого сомнения, Шестов стилизовал авторов, которых подвергал разбору, – под себя подстраивал, свои любимые мысли им усвоял. Так и Чехова он сделал, страшно сказать, Достоевским, в ту его сторону потянул: этакий бледный преступник, если вспомнить персонажа из любимого Шестовым Ницше, из Заратустры.
Ну и, конечно, без Ницше Шестов никуда, пишет ли он о Чехове или о чем угодно. Любимый чеховский сюжет в подаче Шестова: как высокие идеи могут быть разрушены слабым, больным человеком. То есть «болезнь», а точнее говоря, отчаянная экзистенциальная ситуация лишает идеализм всякого кредита. То есть в жизни нет никакого нравственного миропорядка, который не был бы разрушен простой житейской случайностью. Это и называется Абсурд с прописной буквы.
Ну вот еще кое-что приведем из Шестова:
Начало разрушения всегда оказывается всепобеждающим, и чеховский герой в конце концов остается предоставленным самому себе. У него ничего нет, он все должен создать сам. И вот творчество из ничего, вернее, возможность творчества из ничего – единственная проблема, которая способна занять и вдохновить Чехова.
Когда он обобрал своего героя до последней нитки, когда герою остается только колотиться головой о стену, Чехов начинает чувствовать нечто вроде удовлетворения, в его потухших глазах зажигается странный огонь, недаром показавшийся Михайловскому недобрым.
В общем, еще одного шестовского полку прибыло. На этот раз Чехов.
И. Т.: Борис Михайлович, а вы согласны с этой шестовизацией Чехова? Ведь так действительно кого угодно под этот ранжир подведешь: раз смертный – значит, годен в шестовскую арестантскую роту. Известно, что Шестов был мономаном, вежливее сказать моноидеистом, но ведь кроме неизбежного и общего всем факта смертности есть же еще какие-то характеристики человека, тем более писателя. Тем более такого крупного писателя, как Чехов.
Б. П.: Шестов как-то абстрактно прав, все это у Чехова есть, но он, Шестов, прошел мимо чисто биографической особенности Чехова: его ранней смерти, которую он предчувствовал уже двадцатипятилетним, когда у него начались кровохарканья. Не все же люди умирают в сорок четыре года, а Чехов знал, что умрет рано. При этом вел себя – как писатель – вполне корректно, спокойно, без истерики и криков, как Достоевский с его Ипполитом из «Идиота». Но Шестов его подтягивает именно к Достоевскому: когда он пишет, например, что только человек, колотящийся головой о стенку, мил и близок Чехову. Это стенка из Достоевского, «Записки из подполья». Чехов был джентльмен, англичанин некоторым образом, человек сдержанный и тактичный. Для темпераментного Шестова это не важно, для него самый факт смертности куда важнее и, так сказать, принципиальнее, чем возраст, в котором человек умирает.
Но ведь нельзя сказать, что Чехов был в жизни мрачным пессимистом. Задуман он был как раз деятельным, энергичным, бодрым человеком, тут Моэм совершенно прав. Жизнь Чехова до 1897 года, когда он уехал в Ялту, – это неустанная стройка, пример какого-то совершенно даже не русского деятельного существования. И школы он строил, и больных крестьян принимал, и само Мелихово конфеткой сделал. Да еще на эпидемии холеры трудился, а в 1891 году активно участвовал в помощи голодающим. Есть даже смешная деталь: Чехов в