Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне в связи с Чеховым всегда вспоминается одно стихотворение А. К. Толстого, его заключительная строфа:
Но не грусти, земное минет горе,
Пожди еще, неволя недолга —
В одну любовь мы все сольемся вскоре,
В одну любовь, широкую, как море,
Что не вместят земные берега!
Вот это море у Чехова – степь. Образ некоей потусторонней целостности, земной образ неба. Первая большая вещь Чехова как раз «Степь». И недаром когда о Чехове заговорили серьезно, то говорили о некоем его буддийстве. Зинаида Гиппиус, например, об этом писала.
И. Т.: А не это ли имел в виду Моэм, когда говорил о неразличимости чеховских персонажей, о том, что они сливаются в некое мутное пятно?
Б. П.: Да, конечно. Но вот что интересно: не только степь, но и образ моря появляется у Чехова как вот это обетование лучшей, потусторонней жизни. Это в рассказе «Дама с собачкой». Об этом написала упоминавшаяся уже сегодня Татьяна Толстая в эссе «Любовь и море», посвященном как раз «Даме с собачкой».
Спасение – в забвении, в смерти чувства, в смерти любви. Спасение в том, что «так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет». Спасение – в полном равнодушии древнего, как мир, моря к жизни и смерти каждого из нас. <…> Спасение в том, чтобы выпасть из мучительной и чудесной ловушки, <…> в том, что выход есть, выход горький, двусмысленный, выход через смерть.
Как говорил один персонаж в романе «Жизнь Клима Самгина»: правильная мысль, моя мысль!
Но вот что интересно, мимо чего нельзя пройти: когда Чехова после кровотечения, случившегося у него в ресторане, положили в больницу, к нему приходил Лев Толстой, и вот как описал их разговор Чехов в одном письме:
В клинике был у меня Лев Николаевич, с которым вели мы преинтересный разговор, преинтересный для меня, потому что я больше слушал, чем говорил. Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цели которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я – моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю.
Мы видим, что он такой мысли сопротивлялся. То есть он еще не примирился с мыслью, что он безнадежен и умирать вскоре придется. Но пришлось примириться. Чехов, так сказать, перешел на сторону Толстого в этой ситуации. А что еще оставалось делать?
Знаете, есть такая философема: скачок к вере, Кьеркегор сформулировал. Именно убедившись в абсурдности земной жизни и смерти, начинают верить в потустороннее существование: не может этот чудный дар – человеческая жизнь и сознание – кончиться темной ямой.
И вот знаете, Иван Никитич, что еще: мне сдается, что Чехов, примирившийся с мыслью о смерти, в самых поздних вещах обнаруживает возвращение к юмору – очень своеобразному юмору, конечно, гротескному, абсурдистскому. Таков, например, рассказ «Печенег», где казацкому старшине, столкнувшемуся с вегетарианцем, все время в голову лезут свиньи и вопрос: а что со свиньями делать? Или, скажем, «Душечка», прелестный образец позднего чеховского юмора. Или вот случай именно мрачного юмора – рассказ «На Святках». Ну уж и совсем комедийная вещь – «Вишневый сад». Чехов писал о нем: хотел написать драму, а вышла комедия, местами даже фарс. Персонажи «Вишневого сада» – пляшущие марионетки. Как сказал поэт: «Все вы, люди, лишь бубенцы на колпаке у бога».
Вот так кончается у Чехова тема колокольчиковбубенчиков, по поводу которых негодовал или недоумевал Михайловский.
А вот еще сюжет: как Чехов ни примирялся, а символически боролся со смертью, со степью – сажал леса. Это, по Соловьеву Сергею Михайловичу, тема русской истории: лес против степи. Такой лесовод у него – доктор Астров в «Дяде Ване».
Русские леса трещат под топором, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки, исчезают безвозвратно чудные пейзажи, и все оттого, что у ленивого человека не хватает смысла нагнуться и поднять с земли топливо. <…> когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я. Когда я сажаю березку и потом вижу, как она зеленеет и качается от ветра, душа моя наполняется гордостью…
Вот так и Чехов действовал – сажал деревья, и в Мелихове, и в Ялте. Так что от него остались не только книги, но и сады, и сады тоже были книгами.
Бунин
Б. П.: Я бы вот с чего начал, Иван Никитич: можно ли назвать Бунина классиком русской литературы?
И. Т.: Кто-то в этом сомневается?
Б. П.: Да вот Дмитрий Святополк-Мирский усомнился. Собственно, даже и не сомневаясь, отказал ему в таком звании. Причем заявил об этом, что называется, городу и миру: написал в своей английской истории новой русской литературы – с 1881 года по 1925-й. Даже больше – вне всякой полемики просто констатировал факт: Бунин хотя известен на Западе, но именно там и не числится в ряду русских несомненных классиков.
И. Т.: В России-то он точно классик – по крайней мере, сейчас. Да и не только сейчас: Бунина еще в СССР признали после его смерти в 1953 году. Так сказать, простили ему эмиграцию, в которой он, между прочим, публиковал крайне злую антисоветскую публицистику. И начали широко издавать.
Б. П.: Это можно поместить под рубрикой: они любить умеют только мертвых. Правило, железно действовавшее в Советском Союзе даже в отношении собственных, советских писателей. Вот пример: драматурга Вампилова ставили кое-как, редко и в основном в провинции, а стоило ему, тридцатилетнему, утонуть, так сразу пошли все пьесы во всех театрах. Расчет тут простой: раз мертвый, значит, ничего больше не напишет и никаким бунтом более не угрожает. А начни