Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шестнадцать лет, проведенных вместе в этом доме, мы жили в одном мире, но в разных плоскостях, которые лишь изредка пересекались. И из воспоминаний детства наиболее яркими у меня остались щемящая душевная боль одиночества и ежедневная борьба с опустошенностью души, которую эта боль вызывала.
В тех же печальных случаях, когда события заставляли пересечься плоскости, в которых мы существовали (речь идет о кризисах, которые моя мать не могла выносить, но и избежать их не удавалось), она прибегала к одному и тому же средству. Пистолету. И ужас, вызываемый каждым из тех случаев, плюс чувство вины приводили к тому, что я предпочитал одиночество любому контакту, который мог выбить ее из колеи.
И вот теперь, с силой прижимая друг к другу большой и указательный пальцы, чтобы остановить кровь, я услышал, как скрипнула сетчатая дверь.
Не смог заставить себя повернуться и посмотреть на нее. Дело шло к давнему, не раз повторенному ритуалу.
— Встань и уйди, — раздалось у меня за спиной. Глядя на густую тень, отбрасываемую дубами, в которой кое-где проскальзывали световые блики, на залитый солнцем розовый сад, я ответил:
— Не могу. В этот раз не могу.
Посмотрел на часы: одиннадцать тридцать две. Переполняющее меня напряжение возрастало с каждой минутой, часы стали таймером бомбы, тикающим у меня на запястье.
От той ноши, которую я взвалил ей на плечи, ноши простой человеческой доброты и заботы, которых она не могла в себе найти, голос ее лишился всех эмоций, превратился в механический:
— Я это не потяну.
— Я знаю. Но есть что-то… я не уверен что… что-то такое, чем ты можешь мне помочь.
Она села рядом со мной на крыльцо, поставила ноги на верхнюю ступеньку. Пистолет держала обеими руками, целясь в затененный дубами двор.
Она ничего не делала понарошку. Я знал, что пистолет заряжен.
— Я не буду так жить, — отчеканила она. — Не буду. Не могу. Люди всегда чего-то хотят, пьют мою кровь. Все вы чего-то хотите, хотите, жадные, ненасытные. Ваши потребности… для меня они, что железный костюм, он наваливается на меня своей тяжестью, сковывает движения, хоронит заживо.
Давно уже, а может, и никогда, я не напирал на нее так сильно, как в ту печально знаменитую среду.
— Самое удивительное, мама, что после более двадцати лет, которые я прожил на этом свете, в глубине моего сердца, там, где должно быть темнее всего, до сих пор, я, во всяком случае, так думаю, тлеет искорка моей любви к тебе. Возможно, это жалость, полной уверенности у меня нет, но боль говорит за то, что это все-таки любовь.
Она не хочет любви, ни моей, ни чьей-то еще. Не хочет любви, потому что ничего не может дать взамен. Она не верит в любовь. Боится поверить в нее и в те обязательства, которые любви сопутствуют. Ей хочется, чтобы от нее никто ничего не требовал, она согласна поддерживать только отношения, которые ограничиваются пустопорожней болтовней. В ее идеальном мире живет лишь один человек, и, если она не любит себя, то, по крайней мере, питает к себе самые теплые чувства и стремится к собственной компании, а не к чьей-то еще.
Мое признание в любви заставило ее направить пистолет на себя. Она приставила дуло к шее, чуть под утлом, чтобы пуля пронзила мозг.
Жесткими словами и холодным безразличием она могла отвадить кого угодно, но иногда в наших сложных отношениях эти меры не давали должного результата. Пусть даже этого не чувствуя, она признает наличие особой связи между матерью и сыном и знает, что иной раз ее можно порвать, только прибегнув к крайним средствам.
— Ты хочешь нажать за меня на спусковой крючок?
Я, как всегда, отвернулся. И словно вдохнул тень дубов одновременно с воздухом, мои легкие передали ее в кровь, и холодная тень накрыла сердце.
А она произнесла слова, которые слетали с ее губ всякий раз, как только она видела, что я отвожу взгляд:
— Смотри на меня, смотри на меня, а не то я выстрелю себе в живот и буду медленно умирать у тебя на глазах, крича от боли.
С подкатившей к горлу тошнотой, дрожа всем телом, я повернулся к ней, как мать и просила.
— Ты можешь с тем же успехом нажать на спусковой крючок, маленький говнюк. Не вижу разницы в том, кто это сделает — ты или я.
Я не могу сосчитать, да и не хочу, сколько раз мне приходилось слышать эту тираду.
Моя мать безумна. Психиатры могут дать более точную и профессиональную характеристику ее поведению, но, согласно «Словарю Одда», поведение это определяется словом «безумие».
Мне говорили, что такой она была не всегда. Ребенком ее помнили нежной, игривой, ласковой.
Ужасная перемена произошла с ней в шестнадцать лет. Перемены настроения происходили часто и вроде бы без видимых причин. Нежность сменялась безжалостностью, дикой злостью, которую она могла контролировать, лишь оставаясь одна.
Психотерапия и лекарства не смогли вернуть ей прежний характер. Когда в восемнадцать лет она отказалась от услуг врачей, никто не стал настаивать на том, чтобы она продолжала посещать психоаналитика или принимать лекарства, поскольку в ее поведении не было отклонений, которые проявились во всей красе, когда я немного подрос.
Когда мой отец встретил ее, она была достаточно капризна, чтобы заинтересовать его. А стоило ситуации измениться к худшему, как он сделал ноги.
Ее никогда не помещали в психиатрическую лечебницу, потому что она всегда держала себя в руках при общении с другими людьми, если от нее никто ничего не требовал. Угрозы покончить с собой слышу только я и лишь в тех случаях, когда мы вдвоем, а мир видит ее очаровательной и здравомыслящей женщиной.
Алиментов ей хватает на безбедную жизнь, так что работать ей не нужно, живет она как отшельник, вот почему в Пико Мундо мало кто знает об отклонениях в ее психическом состоянии.
Удивительная красота помогает ей хранить свои секреты. Большинство людей самого высокого мнения о тех, кого Бог наградил красотой. У нас просто не укладывается в голове, что физическое совершенство может скрывать извращенные чувства или душевную болезнь.
Голос ее стал более резким, воинственным:
— Я проклинаю ту ночь, когда позволила твоему идиоту-отцу обрюхатить меня тобой.
Меня это не шокировало. Я слышал этот аргумент раньше, бывало и хуже.
— Мне следовало вычистить тебя и выбросить на помойку. Но что бы я тогда получила при разводе? А ты стал пропуском в легкую жизнь.
Когда я смотрю на мать, пребывающую в таком состоянии, я не вижу в ней ненависти, только душевную боль, отчаяние и даже ужас. И не могу представить себе те боль и ужас, которые она испытывает.
Меня утешает лишь одно: я знаю, когда она одна, когда от нее ничего не требуют, она всем довольна, если не счастлива. Я хочу, чтобы она, по меньшей мере, была всем довольна.