Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Зюсмайр чах на глазах, силы его угасали, а непрочные узы, связующие нас, неминуемо должны были порваться.
Всякий раз я уходил от Зюсмайра с массой бумаг, исписанных мною, или им самим, причем почерком, так похожим на письмо Моцарта. У себя в квартире я немедленно уходил в кабинет и сортировал рукописное наследство на столешнице письменного стола. К концу второго месяца там образовались две внушительные стопки. Но из-за своих личных проблем я ни разу не прикоснулся к этому богатству. Четырнадцать лет эти бумаги оставались непрочитанными до той минуты, пока пожар в моем кабинете не уничтожил их безвозвратно.
Несколько раз я пытался заговорить с Зюсмайром о том, что же происходило в последние недели жизни Моцарта, высказывая без утайки мои подозрения. Правда, меня интересовала медицинская сторона этого дела и кое-какие нюансы тех последних дней жизни маэстро. Но всякий раз что-то мешало нам — то приступ кашля у Зюсмайра, то неожиданное появление его прислуги — молодого человека.
Да и сам Франц Ксавер, перебивая меня, уносился памятью в давние времена, когда еще мальчишкой жил-был у себя на родине в верхней Австрии. Уже тогда, будучи юнцом, он мечтал в заштатном Штейере об успехе и триумфе на столичных подмостках Вены.
— Так, а как наш Моцарт? — я неумолимо возвращал его к нашей главной теме разговора. — Мы ведь договаривались.
— Ах, да, Моцарт, — печально улыбался Франц Зюсмайр и начинал вспоминать то, на чем мы остановились: — Да, да, болезнь наступала стремительно, но, несмотря на физические недомогания, энергия Моцарта, его воля казались неисчерпаемыми. Он творил, как музыкальная машина, рождая великолепную, божественную музыку. Почти все его произведения, казалось, были вложены ему в уши некоей могучей небесной силой. Он только успевал перекладывать музыку на ноты и записывать на бумагу. Тут был некий непостижимый феномен. Жизнь маэстро стремительно угасала, а сочинения становились все волшебнее и грациознее, а в последних произведениях достигли недосягаемых вершин. Болезнь уничтожала его тело, но не смогла погубить душу и сердце.
Размышляя обо всем этом, я пришел к выводу, что Моцарт страдал общим заболеванием по такой цепочке: пищеварительный тракт — почки. Уже в августе 1791 года, в Праге, начались головокружения, слабость, рвота и стремительная потеря веса. Моцарта преследовали галлюцинации, руки и ноги опухали, а бледность и худоба были ужасны. Его энергетика, темперамент справлялись с этим недугом. И духовные силы маэстро, сконцентрировав его волю в кулак, давали отпор телесным мукам, физическим страданиям гибнущего тела. И волшебный талант неукротимого нечеловеческого гения воплощался в пленительной музыке.
Ну а Зюсмайр не уставал делиться своими рассказами о Моцарте. Однажды, когда я в очередной раз затронул ту памятную поездку в Прагу в конце августа 1791 года с коронационной оперой «Милосердие Тита», то Франц Ксавер неожиданно заговорил сам:
— Маэстро уже тогда чувствовал себя хворым. Невыносимые боли в пояснице, слабость, обмороки, раздражительность и неустойчивость настроения — терзали его. Нам очень пригодилась настойка барона Свитена.
— Так вы давали ему Liquor mercurii Swietenii? (Настойку ртутную по Свитену — лат.) — спросил я. — И в каких же пропорциях?
— Утром и вечером по две пилюли, растворенных в водке.
— И что, Маэстро стало лучше?
— Наоборот — пришлось прекратить пользовать его ликером.
— Так значит, в герр бароне проснулся его отец, лейб-медик жены императора Марии Терезии Герхард Ван Свитен? — вслух подумал я и ужаснулся от нахлынувших мыслей:
«Настойка по Свитену содержала от 0,25 до 0,5 грана и стоило запятую перенести вправо на один знак, и Моцарт получит сулему — яд в чистом виде!»
Зюсмайр расценил мое молчание однозначно: дескать, вопрос исчерпан, и совершенно некстати проговорил:
— Удивительно, но с возрастом человек лучше помнит события двадцатилетней давности, нежели то, что случилось с ним вчера.
Пока я думал, что он имел в виду, Зюсмайр стал рассказывать о детстве Моцарта:
— Его мать Анна-Мария обожала Вольфганга. Она умела видеть в каждом человеке его лучшие стороны, и Вольфганг, ее сын, не был исключением. Он всегда старался вести себя наилучшим образом, легко и изящно двигаться; но мама, бывало, говорила дочери:
«Нанерль, ну-ка быстренько прячь фарфор, а то Вольфганг идет!»
— Да, конечно, Вольферль был в детстве шалуном.
— Знаете, доктор Клоссет, его мать была единственным человеком, кто умел делать замечания Вольфгангу, не обижая при этом сына.
— Как же ей это удавалось, герр Франц?
— Не знаю, — отвечал Зюсмайр. — Как мать, Анна-Мария чувствовала его настроение. Она не обращала внимания на его клоунские выходки или не замечала признаков недовольства, появлявшихся всякий раз, когда она напоминала Вольфгангу о каких-то его обязанностях.
Просто она делала это очень тактично, и Вольфганг всегда соглашался с матушкой.
— В самом деле? — удивился я, силясь увязать образ кроткого молодого человека с тем стремительным и горячим Вольфгангом Амадеем Моцартом, которого я знал.
— О, да, — кивнул Зюсмайр. — Понимаете, фрау Анна-Мария хорошо знала, когда нужно оставить Вольфганга в покое. Она первой замечала это отсутствующее выражение в его взгляде и делала замечания сестре Моцарта: «Нанерль, не трогай Вольферля; видишь, он опять витает в облаках».
Я откинулся в кресле, любуясь Францем Зюсмайром. Лицо его, еще минуту назад бледное как смерть, расцвело румянцем.
«Это у него жар, — подумал я. — Нужно сказать слуге, чтобы наложил на лоб холодные компрессы».
Приоткрылась дверь, и в комнату вошел его слуга.
— Герр Зюсмайр, — спросил он, склонившись над кроватью, — не угодно принести вам чаю?
— Нет, спасибо, — вежливо отозвался Зюсмайр.
Зюсмайр вдруг приложил палец к губам и прошипел:
— Тсс!.. Я никому не доверяю: ни прислуге, ни аббату Максимилиану Штадлеру. Аббат страшный человек, он мне пересказывает всякие гадости, которые исходили от Констанции. Якобы, после смерти Моцарта на его рабочем пюпитре находилось «несколько каких-то листиков бумаги с музыкой», которые она, не зная их содержания, передала мне, — это и был Реквием. Более того, она напридумала потом с три короба вранья. Когда Моцарт почувствовал себя плохо, то я часто должен был пропевать с ним и с Констанцией то, что было уже написано маэстро, а перед смертью я получал от Моцарта подлинное руководство (förmliche Unterricht) к Реквиему. Ей даже запечатлелось, что Моцарт часто говорил мне, по ее словам, «балбесу и свинмайеру»:
«Ei, da stehen die Ochsen wieder am Berge» («Эге, опять уставился как баран на новые ворота»).
Я не выдержал и прыснул, точно мальчик, но тут же извинился:
— Простите, герр Франц.