Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подарки были нужны именно те, что я купил, — это виделось по глазам тетки. Все и всем пришлось тут впору и по размеру, и только дядя Мирон, ощупав ватинку, сказал мне, как бы между прочим:
— А те были жиже. У вас тоже небось?
Я поздно понял, что зря купил ему это поминанье о Севере. Совсем зря.
К Михану мы могли проскочить и по улице, но дядя Мирон хотел почему-то ехать кружным путем, выгоном. Опять, как вчера, мягким шафранным пламенем горело на западе небо, обещая долгую и крепкую погоду, опять было сумрачно и уютно в машине, и дядя Мирон по-вчерашнему покойно сидел рядом со мной.
— Пожалуй, рановато едем, — сказал он, как только мы выбрались на выгон. — Надо бы подождать, пока там управятся с детвой…
Я подумал, что ему хочется покататься немного, и предложил проехать до Кобыльего лога.
— Туда далеко, — возразил дядя Мирон. — Погодим тут. Отверни вон в сторонку — и шабаш.
Я свернул с дороги и заглушил мотор, а дядя Мирон перегнулся и достал с заднего сиденья мои книги. Вчерашним приемом он отнес их от глаз, осматривая, потом похлопал одна о другую и под эти шлепки спросил, не глядя на меня:
— Ну, а об чем они все-таки?
— О литовских колхозах, — сказал я.
— Та-ак. Ну, а сколько, к примеру, платят за это?
— По-разному, — сказал я. — Начинающим очень мало.
— А какой же ты начинающий! Ты ить когда еще…
Он осекся, посмотрел на меня жалующимися глазами и, привстав на колени, понес книги на место. Мне надо было сказать что-нибудь, потому что он не садился и все шуршал и шуршал ладонями по дерматину.
— Я не плохой писатель, дядь Мирон! — сказал я.
— А то либо нет! — поспешно согласился он. — А вот в плену ты где ж находился? В самой Германии?
— В Восточной Пруссии, — сказал я. — Хочешь, прочитаю тебе свой неопубликованный рассказ об этом? На память прочитаю…
— Ну что ж, давай.
Он сел, и мы сначала закурили, и оба курили с преувеличенным старанием, то и дело раздувая огоньки сигарет. Затянемся — и раздуем. То он, то я, то оба разом.
— Слушай, — сказал я. — Вместо гимнастерки на нем был мешок…
— Нет, ты давай все по порядку, — перебил дядя Мирон. — Где попал и как.
— Это долго, — сказал я. — Тут нужно начинать с сути, понимаешь? Ну вот… Вместо гимнастерки на нем был мешок. В нем он проделал три дырки — одну для головы и две для рук. Брюки еле-еле доходили ему до щиколоток. Зато волосы — белые, с зеленоватым отливом тины — спадали на плечи и закручивались на концах в большие роскошные кольца. Рядом со мной на нарах умер полковник. На нем были синие диагоналевые галифе и суконный китель. По праву соседа умершего — это в плену все равно что родственник — я предложил их Светлоголовому. Он долго и брезгливо рассматривал мой лоб, потом сказал за два приема:
— Пшел… вон!
Это была моя последняя попытка завязать с ним дружбу. Он, как и я, считался полудоходягой, а все остальные в бараке — доходягами, и с наступлением ночи мы с ним одновременно сползали с нар, и я занимал место у печки на квадратике жести, а он принужден был ходить вдоль нар и не останавливаться, потому что клопы — мелкие как просо и злые как собаки — кусали за ноги.
По ночам барак особенно ощутимо пахнул отхожим местом, грозил какой-то глухонемой пустотой и гибелью, — зимой нас было тут двести, а к лету осталось сорок шесть человек. Обычно доходяги умирали по ночам. Это очень трудно — умереть не в бою, а с голода, в полной памяти, при открытых глазах: тут видится смерть издалека, и при ее подходе каждый доходяга непременно кликал мать. Лежит в темноте и зовет. Бородатый. Сорокалетний. На воле командовавший батальоном или полком. Слушать это было страшно, — в мозгу начинало завязываться сумасшествие, и тогда Светлоголовый, не останавливаясь, потому что клопы кусали за ноги, кричал каким-то исступленно-гневным и чистым голосом:
— Послушайте, бывший командир! Ведите себя прилично!
Умирающий затихал, но в противоположном конце нар рождался шелестящий шепот:
— По какому он праву, а? Житья от него нету… сволочь!
— Мол-чать! — звенел Светлоголовый, и в бараке становилось невыносимо тихо.
Мы ничего не знали о фронте — наш лагерь был штрафной, офицерский, и размещался он в чужой стране. Мы работали на сооружении железнодорожной насыпи на берегу моря. Дорога к каторге проходила через поселок. Домики в нем были серые, прочные, с большими радостными окнами. На тротуарах было много цветов и белокурых детей. Дважды в день — утром и вечером — мальчишки осыпали нас камнями. При каждом броске они выкрикивали отрывистое и веское слово, произнося его с акцентом и злобой, потому что слово это было не их, а наше, советское. Это было имя, и не оно, а удары камней вызывали в нашей памяти образ того человека, кому оно принадлежало. В колонне раздавались робкие стоны и жалобы, а конвоиры смеялись. Тогда Светлоголовый — он ходил в первой четверке — оборачивался к колонне и приказывал:
— Мол-чать!
Сразу же каменный град обрушивался на него одного, и он обхватывал голову руками — тонкими, голыми, обсыпанными золотыми веснушками, и молчал.
Я давно уже ходил позади колонны. Она оставляла за собой невыразимый словами запах увялой черемухи, иссохшего тела и еще чего-то неживого, обреченно-грустного и нездешнего. Я ходил позади колонны потому, что так приказал Светлоголовый. Он хотел, чтобы я подбадривал отстающих. Он так и сказал — «подбадривал», но это у меня не получалось: я был всего-навсего лейтенантом, самым младшим чином среди пленных командиров, и поэтому думал, что мне нельзя учить достоинству тех, кто «больше» меня. Я просто ходил сзади, и мне больше всех выпадало пинков от замыкающих конвойных.
Однажды вечером, уже на подходе к лагерю, нам повстречалась сухопарая молодая женщина с продовольственной корзинкой в руках. Там лежал хлеб. Женщина стояла на обочине дороги, пропуская нас, прикрыв нижнюю часть лица носовым платком и отвернувшись, — откуда ей было знать, чем пахнут незажившие раны и мощи святых! А в ее корзинке лежал хлеб. Он был круглый, с ярко сверкавшей желтой коркой, и мы смотрели на него как на немыслимое в свете диво, и у нас слезились глаза как от солнца, и шедший впереди меня пленный крикнул вдруг слабо