Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Куда ты попал после Нового Афона?
– В 11-ю Новороссийскую дивизию. Её именовали штурмовой.
– Что врезалось в твою память больше всего?
– Трудно сказать. Многое. Видел немало неоправданной жестокости, в то же время видел настоящую фронтовую дружбу. Сотни примеров. Каждый день. Никогда не забуду, как мы поминали погибших. В кино это одно, а в реальности – куда жёстче. Свечи где-то доставали, зажигали их. Ставили на стол кружки со спиртом на дне, а на кружках – квадратики чёрного хлеба… Кое-кто крестился. «Старики» не плакали, молчали, а я не мог сдержать слёз, но меня никто не упрекал за это. В конце марта мы нанесли удары в направлении Тирасполя и Николаева. И уже 10 апреля была освобождена Одесса[56]. Там был парад; говорили, какое там ликование было, но наша эскадрилья туда не попала.
И в дополнение к этому – фрагмент из автобиографии Годика:
«Потом перебрался в Прибалтику, освобождал Кёнигсберг, где для меня и кончилась война. 8 мая 1945 года объявили об окончании войны, а 9 мая по тревоге дивизия была поднята на уничтожение немецкой авиации, которая искала спасения в странах Балтики. Мы понесли большие потери, погибли лучшие лётчики. Среди них – командир звена; на его груди было четыре ордена Боевого Красного Знамени. Я хотел лететь с ними, но он не взял меня: „Отвали, салага”. Так он спас меня». Вот где поэзия! Не то – в стихах. Корин не попал в «обойму» поэтов-фронтовиков, чьи строки воплощали Время, его раздумья, тревоги. Корин тоже пишет о тревогах – но как?
Я живу тревожно,
Я живу тревожно,
Жить мне по-другому
Просто невозможно.
На вокзале Курском,
На перроне узком
Туча грозовая
Разломалась с хрустом.
Робкие ладони,
Взгляд твой молчаливый…
Длинные вагоны
Как зелёный ливень…
Говоря о войне, он обращается к тому, с чем связан, – но с чем?! С ветром, с облаками, которые с ним «братались по окопам (стрелок-радист – в окопах?! – В. М.)», которые «властвуют» не его памятью, а… его руками! Впрочем, и этот условный «заблудший старый» ветер с помощью врачей «извлекается при свете» из костей фронтовика, что заставляет того обратиться к медикам с благодарностью: «Спасибо вам, мне хорошо под лампой, под световой баюкающей лапой. Я выхожу из кельи процедурной. Спасибо день, спасибо, час лазурный». А вот он ведёт речь о побратимах, о лётчиках (он, фронтовик, которому было бы что поведать миру): «Хорошо награждали! Полно орденов. Орденов не жалели, ни звёзд (так в тексте. Курсив мой. – В. М.). Хорошо награждали. Полно орденов. Только кто их до дому донёс!» Беда не в косноязычии даже, а в этой мысли, в выводе, лежащих на самой поверхности! Ведь никакого открытия. То же – и в других стихах о войне. К примеру: «Огнём и кровью всё полито – и штык, и скатка, и душа. И только небо не разбито на переходе рубежа». В общем, сказать нечего. И как не согласиться с поэтом Григорием Кориным, признающим, что в его творчестве «линяет память, словно флаги, оставленные на ветру», что он всё больше теряет важнейшие ориентиры: «Копаюсь, как старьёвщик дошлый, в проклятой утвари своей и между этим днём и прошлым уже иных не вижу дней».
Любое мнение, расходившееся с его собственным, Годик, что называется, встречал в штыки. У него тотчас начиналась игра желваками, когда я робко пытался обратить его внимание на неуклюжие рифмы, на языковые и стилистические огрехи, на явные штампы. Я просил прощения, понимая, что наношу вред его здоровью, жалел его, твердил: мол, не обращай внимания – и вставлял в своё оправдание глупейшую фразу: «Ты имеешь право на самовыражение».
А тут ещё личная драма. Он написал:
– Твоя доброта стала бессмысленна, —
мне сказала взрослая дочь, —
тебя мама не любит,
и в этом —
истина.
…Я весь вечер
с неё не сводил ока,
уже я о том не думал,
вникая в доверчивый взгляд, —
что её откровенность
бессмысленная жестокость
или гнев справедливый,
не знающий кровных преград?
Называется стихотворение «Внезапный разговор», но вряд ли истина открылась Годику внезапно. Он давно уже предчувствовал разрыв, готов был к нему – без проклятий и упрёков. «Я выпущу тебя из рукава, как птицу, обезумевшую в клетке. Дитя природы, ты коснёшься ветки и позабудешь все свои слова». А его собственные слова становились весомыми, благородными, несущими в себе всё, чем богата поэзия: «Я выпущу тебя из тяжких снов и буду волю наблюдать из окон. И снова ты поднимешься высоко, дитя природы – смешанная кровь». Их разрыв огорчал Светлану: рушилось то, что когда-то нас всех объединяло. Теми днями в какой-то степени продиктованы её стихи, переполненные нескрываемой болью: «Уходи поскорее, ведь, пока мы стоим, я старею, старею под взглядом твоим»; и ещё – с тем же самым мотивом: «Всех бросали, всех бросали. Только лучше поскорей. <…> Только скрадом, только скрадом, только скрадом уходи. Не сошлись с тобой укладом, ничего нет впереди».
Но у Григория Корина впереди были лучшие его книги – «Повесть о моей Музе» и «Автопортрет». Даже нередкую для него интонационную, ритмическую неуклюжесть он обратил здесь себе на пользу. Это уже не неуклюжесть, а выстраданная интонация!
На моих глазах путь Инны расходился с наносным, со случайным, с прошлогодним снегом и, увы, с Гришей. Она (велевшая себе: «Не у святых прощения, у грешников проси») никогда и не доказывала, что носится по волнам бытия с ангельскими крылышками.
И разминуться не могли,
Сожгли себя дотла, —
И долетела до земли
Лишь звёздная зола.
И это видел старый мост
И месяц молодой.
Ты был одной из этих звёзд,
А я была другой.
И вдруг Володя Соколов, встретившись со мной, сказал:
– С Гришей Кориным произошла метаморфоза. У него появились настоящие стихи. Таких у него прежде не было.
И прочитал:
Наше дело извечно
Нас стегало самих,
Чтобы ран и увечий
Не стыдились своих.
Но притом, чтоб повязок
Ни при ком не вскрывать,
И самим их развязывать,
И самим бинтовать.
Вслед за Соколовым такую метаморфозу обнаружили многие. Булат Окуджава назвал стихи Григория Корина одной пронзительной и очень беспощадной исповедью. Ставший другом Годика Арсений Тарковский вторил Окуджаве: «Талантливость этого поэта носит черты исключительной самобытности: он никогда не подражал ни своим предшественникам, ни современникам».