Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лизе больше нравились те ряды, где продавалась зелень, морковь, репа.
Цены там были куда скромней, и предлагали свой товар, как правило, старички, старушки, похожие друг на друга сходством одной породы, корневой, исконной, российской, сходством прожитых лет, сходством груза, что лег на их плечи, если и не притиснув к земле, то сильно придавив. Но как разнятся в лесу старые деревья, так, при общности, лица эти отличались штучной выразительностью, в исплаканных глазах вспыхивали веселые огонечки, морщинистые, запавшие губы улыбались лукаво. Торговаться до одури они не умели и не хотели. Если покупатель какой-нибудь оказывался уж очень приставучим, махали рукой — да ладно, бери. Может быть, то, что рождала земля, для них все еще представлялось благодатным даром, и забывался собственный тяжкий труд: лишь бы и в будущем ожидался урожай, а сегодня можно, казалось, уступить цену.
Лизина мама передала детям по авоське, сама тяжелую сумку несла. Уже при выходе у ворот они цветы купили, а брат выпросил себе деревянную копилку-кубышку, крашеную, липнувшую к пальцам. Там же и мочалки, и веники продавались, похожие по форме на балалайки, с распущенной пшеничной бородой.
Сели в такси, ехать далеко предстояло. Мама за целое утро ни словом лишним не обмолвилась: думала о чем-то своем. А Лиза — не думала. Глядела по сторонам, где мчала их машина, и острая жажда жить трепетала в ней, а вместе с тем грусть, жалость ко всем и к себе самой тоже, и полнота такая чувств уже не укладывалась в разумение. Лиза боялась поглубже вздохнуть, чтобы слезы не пролились. Но все, что мелькало перед ней тогда, глубоко, крепко западало.
С шоссе съехали на боковую дорогу. Золотым пожаром парк горел. Водитель притормозил, они выгрузили свои сумки. Мама здесь хорошо уже ориентировалась, и они сразу направились к корпусу «б».
Лиза шла следом, будто во сне. Защитный рефлекс, верно, сработал. Эти долгие коридоры, линолеум тусклый, скользкий, ряды дверей, размытые лица хотелось вычеркнуть раз и навсегда. Это не следовало беречь, хранить. Это пугало.
Но мама все видела, все понимала, и она их вела. Стук ее каблуков разносился по коридору. Мама знала, что не смеет паниковать: за дверью в палате лежала бабуся.
Они вошли гуськом. Окна без занавесей, и свет их ослепил, ослепила белизна, больничная одинаковость. Под одеялами закопошились. «Маша!» — бабуся вскрикнула, и Лизина мама, точно ее толкнули, шагнула туда.
Маша, Маша… Ни на Лизу, ни на ее младшего брата бабуся не обратила внимания, вроде и не заметив их присутствия. Лизина мама сидела на краю постели, а Лиза с братом у спинки кровати стояли, металлической, крашенной белой краской. Лиза глядела и не узнавала: вдруг поняла, что прежде ни разу не видела бабусиной седины, не видела ее непричесанной — от разлохмаченных волос лицо бабуси сделалось меньше, сморщеннее, как у киснувшего младенца.
Мама стала доставать из сумок персики, яблоки, сливы. Бабуся лежала безучастно, зато другие больные в палате с откровенным любопытством ловили каждый мамин жест. Соседка бабусина, видимо, армянка, приподнявшись, на локоть для удобства оперлась. Подстриженная под мальчика, с горбатым носом, глазами, полуприкрытыми выпуклыми коричневатыми веками, похожая на скульптурный портрет какого-то римлянина, она бормотала: «Это очень важно — уход, очень важно — внимание». Лизина мама протянула ей в бумажной салфетке виноградную кисть. Старуха улыбнулась, сверкнув противоестественной белизной искусственных зубов. «Это очень важно — внимание…» — снова Лиза услышала.
Никаких других посетителей в палате за это время не появилось. Бабуся оставалась в центре всеобщего наблюдения, и вдруг что-то будто до нее дошло.
Знакомое выражение в лице ее проступило.
— Маша, — она произнесла деланно небрежно, — а что, теперь такие каблуки вошли в моду? — указала на мамины туфли, которые видела не раз. — Это Павел привез? Там такие носят? — Обернулась к старухе армянке. — Знаете, мой зять…
Лизина мама склонилась зачем-то к уже пустой сумке.
— А моя дочь… — голос бабуси все горделивей звучал. — А мои внуки…
Лизина мама взглянула на часы. Бабуся мгновенно себя оборвала:
— Маша, ты уже уходишь? Маша, хоть еще немного посиди. Возьми меня отсюда, мне здесь плохо, Маша! Возьми меня с собой, к себе…
…Лет до двенадцати образцом во всем Лизе виделась мама. Спустя время родство с отцом стала все больше отмечать. Брата младшего долго не замечала, пока не обнаружила, как это увлекательно, важно, на кого-то самой влиять.
Защищать и командовать, делиться самым секретным, зная, что не выдаст, не продаст. И очень надежной представлялась семейная их крепость, где спрятаться, казалось, будет возможным всегда и в любой момент.
Поступки родителей, их решения воспринимались безоговорочно. Если Лиза и восставала когда, буянила, так потому, что огонь плавал в крови, дурной характер искал выхода во вспышках, неожиданных и неразумных, что Лиза сама сознавала и раскаивалась.
Вообще себя она оценивала сурово. Знала, что не хороша, не добра, и нет в ней общительности, легкости, а, значит, справедливо, что ее не любят. Но скрытую силу вынашивала в себе тайком, сплетая ее, как канат, из сомнений и уверенности, опасливости и риска, надменности и постоянного мучительного недовольства собой.
Но что она приняла как аксиому, так это необходимость свои чувства скрывать. Особенно те душевные переливы, где и ранятся всего глубже.
Специально ее скрытности не обучали, но как урок воспринимался и мамин холодноватый поцелуй, и ироничные отцовские словечки, сама атмосфера их дома, дружного, спаянного и не допускающего вторжений извне. Гости, разумеется, не считались: их звали, когда были готовы. Всему задан был строгий, размеренный ритм. И мать, и отец шагали по жизни смело, но помнили об опасностях, гордились, что удавалось им их обходить. А значит, маршрут выбирался определенный, без нарушений, известных запретов, в согласии с нормами.
Чудачеств в доме не одобряли, хотя и сочувствовали некоторым чудакам, наблюдая со стороны. Ценили ум. Уважали труд. Бестолковые чьи-то метания осуждали.
И скорее жестковатость готовы были простить, подразумевая под ней недосказанное, сокровенное, чем мягкость, податливость, излишнюю откровенность, считая, что высказанное вслух обесценивается.
Следовать таким установкам было, возможно, полезно, но иногда тяжело.
Временами, точно муть со дна, поднималось всхлипывающее, жалкое что-то. И как ни отмахивалась, не могла Лиза, не признать, откуда, от кого это в ней.
Да, хотелось, чтобы ее, Лизу, любили, страстно, пылко. Невыносимо было чувствовать себя ни для кого не главной, не «самой». Набухала потребность против несправедливости такой восстать — орать, требовать, объясняться, оправдываться. Что же вы?.. Разве я так уже плоха? Ну не очень добра, не очень легка, но ведь я живу — живу! — и хочу любить, хочу, чтобы меня любили.
Ничего нет важнее, нужней… Бабуся, перестань смеяться, слышишь?