Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А гром совсем затихал вдалеке. От ясной чистой травы поднимался теплый ясный пар, крутая ясная радуга была высока и почти ощутима. Широкая, чистая в своем многоцветье полоса, опоясав громадное полукружье, падала в зеленое поле, а заслоненные той полосой, светились жемчужно-розовые ивняки. Дарья как будто вспоминала что-то и не могла вспомнить. На глаза ей попалась давнишняя корзина-боковушка, висевшая в сенях на деревянном гвоздике, и вот Дарья, глядя на эту корзину, долго и трудно что-то вспоминала.
Она поднялась на ноги и как во сне сняла эту корзину, тихонько держась за стену хлева, пошла в огород. Открыла отводок, подошла к грядке. Картошка уже кустилась. Дарье было приятно глядеть на мясистые, сочные стебельки, на широкий шершавый лист, готовый вырядиться в бело-желтые цветы.
Дарья опустилась на колени, дрожащими пальцами разрыла землю, нащупала и оторвала от корней матку-картофелину, которая дала жизнь этим зеленым стеблям. Зародышей молодой картошки еще не было на белых хрупких корешках, это Дарья видела.
Она разрыла еще кустик, потом еще, складывая в боковушку черные, вялые, высаженные в землю картофелины-обрезки. Дарья насчитала десять картофелин, обтерла их о траву и тихая, довольная вернулась в избу.
Самовар стоял у шестка веселый, светлый, как перед праздником.
Дарья потихоньку принесла с колодца бадейку воды, отщипнула от полена с полдесятка лучинок, но разжечь не успела: в избу шумно вошел Куверик.
— Дома хозяйка?
— Дома, батюшко, дома, проходи, Пашенька, да садись.
Дарья поставила ему скамеечку. Но Пашка Куверик на поставленную скамейку не сел, а сел на лавку, за стол. Расстегнул полевую сумку, не глядя на Дарью, начал листать бумаги.
Дарья с почтением глядела, как он листал бумаги. Потом Пашка ножичком ловко очинил карандаш.
— Дак как, товарищ Румянцева? Будем деньги платить или не будем? Одна ты во всей деревне злоупорничаешь, придется, видно, принимать меры.
— Беда, Пашенька, денег-то у меня сейчас нету, ты бы подождал хоть немного.
— Нет, я больше ждать не намерен.
— Не намерен?
— Нет, ни в коем случае.
Дарья замолчала и, вздохнув, зачем-то поскребла пальцем столешницу, а Пашка деловито оглядел избу, сказал:
— Буду описывать…
— Дак ведь что уж… Ежели… Уж твое дело, батюшко…
Пашка долго под копирку писал какую-то бумагу, и Дарья
терпеливо ждала его.
После они оба пошли по дому.
Пашка сам отпер чулан и, пока Дарья стояла у дверей, открыл осиновую коробью, заглянул под лавочку. В чулане было темно, он то и дело чиркал спички.
— Так, коробья, старое решето. Это не пойдет. Бёрда ткацкие… Не годится. Есть еще что?
— Есть, Пашенька, есть. Вот бутыль из-под карасину да корья девять мотушек.
— Я не про это спрашиваю. — Пашка чихнул. — Одежа какая либо холсты.
— Нету, батюшко. Вон только шерсти два фунта с четвертью, обутку хотела к зиме…
— Где?
— Вот, батюшко, вот. — Дарья подала ему шерсть, набитую в старую ситцевую наволочку.
Больше ничего Пашку не заинтересовало, ни в чулане, ни на повети, ни в темном, пахнущем гнилью подвале.
Он вернулся в избу, открыл шкап, оглядел полати с залавком, откинул за колечко крышку западни, но ничего нигде не было.
— Вот, товарищ Румянцева, подпишись в акте и в описи.
— Неученая ведь я, Пашенька.
Пашка знал и без этого, что Дарья расписываться не умела. Он поочередно подтянул за ушки голенищ свои хромовые сапоги, сложил бумаги в сумку и опять же, не глядя на Дарью, строго сказал:
— Так, товарищ Румянцева!
Дарья налила воды в самовар и хотела разжечь лучинки от Пашкиной спички, но Пашка отвел спичку, прикурил и загасил огонь. Дарья ничего не поняла. И только тогда, когда Пашка взял самовар и пошел выливать воду, Дарья заплакала, заговорила, забегая перед Пашкой:
— Пашенька… Милый, как я без самовара-то, возьми шерсть-то, оставь самовар-от… Век буду Бога за тебя молить, Пашенька.
Но Пашка унес и шерсть и самовар, а Дарья в слезах села на лавку. Голова у нее опять закружилась, заломило темя. В избе без самовара стало совсем неприютно и пусто. Дарья плакала, но слезы в глазах тоже кончились.
День долго светился в окошке. Далеко за лесами до ночи урчали тревожные громы. В избу залетали оводы и, погудев, улетали обратно, иные тыкались в окна, подолгу точили лбами стекла рам и устало затихали.
Дарья ничего этого не слышала. Она изгрызла мягкую, изросшую в земле картофелину, изгрызла еще одну и улезла на печь. Не зная, день на улице или ночь, утро или вечер, она лежала на печи, чувствовала, как слабеют руки и ноги.
Она все пыталась отделить явь от сна и никак не могла, и далекие громы казались ей шумом широкой, идущей двумя полосами войны. Война представлялась Дарье двумя бесконечными рядами солдат с ружьями. И будто бы солдаты стояли рядами, друг перед другом, свои и немецкие, поочередно стреляли друг в друга, а между своими и чужими рядом лежала ровная зеленая трава. Эти ряды солдат терялись далеко на горизонте, и будто бы солдаты то и дело поочередно палили друг в друга. А Иван, ее сын, стоял на самом виду, на горушке, и у него почему-то не было в руках ружья. Дарье было страшно, ей казалось, что его сейчас убьют, потому что он стоял без ружья, и мучительно хотелось окрикнуть его, чтобы он поскорее взял ружье, но крика не получалось. И Дарья побежала к нему, вся в жестокой тревоге. Ей хотелось бежать быстрее, а ноги ее не слушались, и что-то тяжелое, всесильное не давало ей бежать к сыну. И ряды солдат неотвратимо, медленно удалялись от Дарьи все дальше и дальше…
На третий или четвертый день Сурганиха ходила в магазин, чтобы купить оселок для наставки кос, и увидела на прилавке Дарьин самовар. Она в изумлении даже повертела кран: самовар взаправду был Дарьин.
«Ой, ой, ведь отняли, — подумала Сурганиха, — бес этот Куверик, самовар отнял у старухи».
Сурганиха на покосе рассказала