Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заведующий выплатил свой штраф наличными, продал что-то и выплатил; у Дарьи же денег не было, это знали все, и в протоколе правления записали такое решение: «Ввиду халатной порчи колхозного мерина изъять из хозяйства сторожихи Румянцевой личного козла».
Голод в народе начинался как-то незаметно, понемногу. Наверное, поэтому никто не всплеснул руками, когда в колхозе умерла от истощения первая старуха. Никто не удивился и тому, что двери теперь почти не закрывались от великого изобилия нищих.
По дорогам шли и шли какие-то чужедальные разномастные стариканы с батогами и котомками. Брели с корзинами убогонькие старушки и калеки, шли подростки с холщовыми, сшитыми для ходьбы в школу сумками. От деревни к деревне, от дома к дому перебирались дети. Всякие — начиная от еле успевших научиться ходить, кончая теми, что побольше. И бабы спрашивали у них: «Парнек или девушка?» Потому что по одежде было трудно угадать, а бабам надо в любое время знать все обо всем.
Дети просили милостыню заученными фразами, то на погорелое место, то сказываясь сиротами. Стояли у дверей, равнодушные, не поднимая глаз. Им подавали, а если подать хозяевам было нечего, так же равнодушно поворачивались и уходили куда-то дальше. Старики же появлялись у порога проворно, чтобы не выстудить избу, крестились на угол: «Пошли, Господи, этому дому благодать и покой, сбереги его от огня и мора, сохрани хозяина от меча, от пули и лихого человека, подайте милостыньку, ради Христа». Старушки же шептали молитвы, кротко, истово…
Нищие устраивались на ночлег еще засветло, чтобы не отемнеть, и в редком дому им отказывали в крове. Бабы сажали их за стол, делили похлебку, выспрашивали, чей да как зовут, какая семья и есть ли дом, чего слышно в чужих местах. Нищие отогревались у древних лежанок, мастера говорить сказки собирали компании слушателей.
Горела в избе почти бездымная березовая лучина, ветер шумел за окнами, и колдовские осенние ночи становились короче от веселых и жутких бывальщин.
— А вот, матушка, не слыхала, что летось в Дикове-то было? — обращаясь к хозяйке, тихо, умиротворенно начинала нищенка, и все затихали.
— Нет, бабушка, не слыхала. А чево?
Такая старушка сперва чистоплотно сморкалась в какую-то свою тряпочку, складывала сухонькие, глянцевитые от старости ручки и словно бы укоризненно качала головой: мол, все знают, что случилось в Дикове.
Хозяйка садилась к огню, ребятишки тыкали друг друга под микитки, чтобы занять место поближе.
— Вот, милая, в Дикове-то жила семья, мужик с бабой да двое ребеночков. Как война-то пошла по земле, мужика-то, ясное дело, в солдаты тут и забрали. Вот баба-то проводила его да и осталась одна с малолетками. А баба-то дородная, в кости широкая, звали Марютой. Вот живут оне год, другой живут, вдруг, матушка ты моя, народ-от и приметил, что у Марюты по вечерам в погребе то ли собачка скулит, то ли поросеночек. Как вечер-то придет, так, родимые, и заповизгивает, так и заплачет…
— В погребе?
— В погребе, матушка. А тут и видят люди-то, что у Марюты брюха стало больше, откуда, думают, у нее брюхо-то, ежели и мужик на войне, и никакого греха за бабой не важивалось…
Рассказчица походя, мелкими крестиками крестила узкую грудку, хозяйка ойкала и всплескивала руками, и ребятишки со страхом слушали историю с чертом.
Из рассказа нищенки они узнавали, что эта Марюта запирала на день черта в свое подполье, а вечером он визжал и просился на волю, и она выпускала его по ночам и однажды родила ребеночка. И будто бы, когда мыли ребеночка в бане, то одна старуха видела у него крохотный, не больше наперстка хвостик, а когда собрались люди и обкурили весь дом дымом вереса, то ничего не увидели, только по снегу от погреба пролегли следы от копыт.
Старушка по простоте душевной вовсе и не заметила, что дело по рассказу было летом, в самый сенокос, не замечали летнего снегу и ее слушатели.
По утрам нищие вставали рано, вместе с хозяйками. Они уходили неведомо куда, уходили дальше, а взамен приходили другие, да так и шли волна за волной, и не видно было конца сумеречной голодной поре.
Вскоре стало совсем нечего есть. Небольшие скопленные до войны запасы хлеба были давно съедены, бабы начисто выскребли коробьи и лари тетеревиными крылышками. В тех домах, где коровы были нарушены, выручала картошка, в придачу бабы ходили менять добро в дальний, все еще хлебный колхоз. Доставали из сундуков праздничные, напоминавшие прежнее платки, косынки, мужнины пиджаки, сапоги, складывали все на саночки и, поголосив, деловито ехали за горькой добычей. Десять фунтов зерна за новые опойковые сапоги, полпуда картошки за богатую кружевную косынку… Бабы, сдерживая слезы, не торговались, катились обратно, везли домой эти легкие зернята, эти считанные картошины. Ноши их были легки, и санки не скрипели по снегу от тяжести, и быстро-быстро пустели без того просторные довоенные сундуки.
Правда, и тут не обходилось без смеха: одна в веселом отчаянии променяла яркую, еще девичью фату-кашемировку на две крынки простокваши (хоть раз нахлебаюсь досыта!), другая за двадцать верст, по морозу, привезла домой бутылку щей, третья за пачку хрустких новехоньких облигаций купила хромую курицу… Как говорит пословица, один рот все делает: и плачет и смеется.
У Дарьи имелся хороший полушерстяной Иванов костюм. Иван купил его за три недели до войны: не успел даже поносить вдоволь, как поскакали на лошадях страшные нарочные, запели гармони, заревели на околицах бабы с девками.
Когда Дарье становилось невмоготу, когда начинало уж больно болеть сердце, она приносила из сенника этот костюм, гладила его, ловила далекий, уже забиваемый затхлостью сундука Ванюшкин запах.
Однажды она заметила, что на рукаве некрепко сидела пуговица, в другой раз вывернула карманы, увидела копеечку и махорочную пыльцу: Иван привадился к куреву еще на действительной. И Дарья подолгу сидела одна, разволнованная, с