Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, иной жизни она себе не представляет.
Но это пока… а потом…
– Я ее возьму. – Она вдруг будто вываливается из сна, лишь затем, чтобы потянуться к единственной по-настоящему ценной здесь вещи.
– Милочка! – Графиня по-настоящему возмущена. – Это переходит всякие рамки!
– Он сам сказал, что написал ее в подарок. – Дама в коляске – не Матрена она, никак не Матрена, другая, незнакомая – смотрит свысока, с насмешкою. Хватит ли у тебя, бывшая жена, негодная жена, сил отстоять свое? – В подарок мне. И значит, мне же она принадлежит!
– Давид!
– Мама, она права. – Давиду не терпится закончить все это… Как-то иначе он представлял себе и развод, и отъезд супруги.
Уже не супруги.
Он думал, Матрена станет скандалить или слезы лить… или пустится в мольбы, в уговоры. А она молчала, только глаза мертвыми сделались, будто бы из нее разом всю душу вынули.
Сама виновата.
Во всем.
– Давид, эта картина стоит целое состояние… А она все равно не способна оценить ее по достоинству!
– Способна. – Матрена сняла полотно со стены. И, перевернув, попыталась вытащить из рамы, а когда не вышло, просто швырнула на стол. – Пусть завернут… она поедет со мной… Давид…
Она успела-таки поймать ускользающий его взгляд.
– Они все разрушили… а ты… Ты просто ничего не сделал… Так не делай и дальше.
– Вечером тебя доставят к поезду.
Он развернулся и вышел, не желая больше видеть ее.
Или себя?
Колеса стучали. Глухо и мерно.
Тяжело.
Гул их отзывался в голове протяжным эхом, и Матрена пыталась усидеть, удержаться, но то и дело соскальзывала в какую-то муторную полутьму.
– С вами все в порядке? – Любезный проводник вновь решился побеспокоить ее. – Да вы же горите вся… Вам надо бы к врачу…
– Да, наверное…
Она готова была согласиться на что угодно, лишь бы замолчали колеса.
И когда поезд остановился, вздохнула с немалым облегчением. Проводник вывел ее и саквояж подал. Сама же дама несла картину, завернутую в плотную бумагу. Держала ее обеими руками, прижимая к груди, и выглядела не то больною, не то пьяною.
– Здесь на станции доктор имеется… и больничка рядом… – Он чувствовал некоторые угрызения совести, потому как негоже было отпускать пассажирку в таком состоянии.
Но оставь ее… Еще помрет в дороге, потом отписывайся… Спросят по всей строгости, будто бы это проводники виноваты, что иным пассажирам приходит в голову такая блажь… Нет уж, пускай доктор с этой дамочкою разбирается…
Она не знала, как оказалась на этой станции.
И как станция эта вовсе называется… Она озиралась с удивлением, пытаясь вспомнить имя свое… и куда она ехала… и вовсе, что же произошло с нею… но голова была тяжелою.
Суетились люди.
Толкались.
Ругались. И кажется, кто-то забрал саквояж… чей? Ее… Вору кричали, но никто не погнался, и она тоже не сошла с места, не уверена была, что сумеет сделать хотя бы шаг. И когда подошел жандарм, все, на что ее хватило, так это сказать:
– Вызовите мою сестру. Я умру. Скоро…
В местечковой больнице, тесной и довольно-таки грязноватой, пахло скипидаром. Больница эта ютилась в старом доме, и все-то здесь дышало сыростью. Стояли вдоль стен узкие кровати, лежали на кроватях больные. Кто-то плакал, кто-то стонал… Кто-то, как женщина с худым землистым лицом, молча смотрел в потолок.
– И давно она так? – поинтересовалась Аксинья, разглядывая сестрицу. Вот же ж… Бедолажная, безголовая, конечно, а все равно жаль. Родная кровь – чай, не водица.
– Вторую неделю кряду… Поначалу еще случались просветления. Имя свое назвала… ваше вот. – Молодой доктор чувствовал себя несколько неудобно рядом с больною. – Ее с поезда ссадили…
– Что ж ты так, Матренка? – Аксинья присела подле кровати.
А Матрена открыла глаза.
– Ты… приехала? – Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла вялой, вымученной.
– Конечно, приехала, горе ты мое луковое… Что, помирать вздумала?
Доктор отступил в тень. Его ждали иные пациенты, те, которым он и вправду мог помочь. А эта женщина… Он так и не понял, что с нею. Ее болезнь, сколь подозревал он, имела душевные истоки, с душою же он, в отличие от тела, не умел ладить.
А батюшку, что приходил еженедельно с утешениями, Матрена Саввишна слушать отказывалась. Может, хоть у сестрицы выйдет до нее достучаться.
Человек опаздывал.
Он чувствовал, как время уходит сквозь пальцы, и на пальцы смотрел, морщился, потому что были те нехороши. Не способны удержать ни минуты, ни даже секунды.
Время дразнило.
Оно говорило, что всегда-то человек был медлителен, и мама знала… Она собирала его заранее, но он все равно умудрялся опоздать. И ныне вот…
…Все из-за Таньки.
Следовало ее сразу… А с другой стороны, могли заметить…
Терпение. И еще раз терпение.
Вдох и выдох. Время, застывшее на циферблате старых часов. Как же они когда-то выводили своей точностью, неподкупностью. И человек мечтал о дне, когда часы сломает. Сейчас они были всецело во власти его, но в то же время, что бы он ни делал, время оставалось вне его понимания.
…Главное, чтобы Илья не добрался до Таньки первым.
Это все женщина с картины виновата. Как она смотрит… Приходит во снах и смотрит. Дразнит близостью своей, морозным дыханием Петербурга. Она не зовет за собой, но и не говорит, где отыскать ее.
Дрянь.
Человек с трудом дождался вечера. Благо зимние вечера темны. А люди, страшась этой темноты инстинктивно, спешат укрыться в теплых конурах квартир. Им недосуг глядеть по сторонам, а если и глянут, то увидят лишь тень в темном пуховике.
Пуховики ныне носят повсеместно.
Пиликнула, открываясь, металлическая дверь. В лицо пахнуло теплом. Значит, все-таки приморозило, а человек, возбужденный предстоящим делом, и не заметил мороза. Он и не заметил бы тепла, наверное, если бы вдруг не вспотел.
Нервное.
Пройдет.
Это все женщина с черными глазами. Человек должен доказать, что достоин ее. Генка достоин не был. Хотел продать, нажиться… Какая пошлость!