Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я приподнялся, выглянул на улицу, не вставая в полный рост. Поздние звёзды и бледный месяц, детская площадка, косматые деревья и жилые здания, где не светилось ни одно окно, – вот что я увидел, а в ушах по-прежнему звучали выстрелы. Не найдя ничего, подтверждавшего мои страхи, я повалился на раскладушку, подумал о Ксюше, вспомнил её жёлтую панаму с динозавриками, в которой она провожала меня в поездку, и на миг мне представилось, что в каждом доме этого двора живёт вот такая Ксюша, в жёлтой, розовой, зелёной или какой-то ещё панаме, живёт и провожает своего папу, а потом звучат выстрелы, и некоторые папы возвращаются, а некоторые нет.
Эта мысль, простая и острая, как топор, разрубила меня. Захотелось остаться здесь – биться! Но за кого? Ведь не за те рожи, что брехали с одной и с другой стороны, но – да! – за каждую Ксюшу, что жила в доме напротив: в доме рядом с администрацией, и рядом с вокзалом, и рядом с «Донбасс-Ареной», и с металлургическим заводом – вот за них я должен был биться! А как же моя Ксюша, что с ней? Телефон пикнул, высветил сообщение жены: «Я тебе что говорила». Да, на всех Ксюш отцов не хватит. И жёлтых панамок тоже.
Эта страшная, жуткая, как тот финальный пронзительный крик, мысль не отпускала меня до утра. Я не спал, я думал о Ксюшах и вновь слышал крики, но утром, когда проснулся дед, а отец уже был чисто выбрит, всё забылось, стёрлось и осталось там, на балконе, свернулось, как раскладушка, убралось в чулан – надо было ехать домой, думая о чужой беде как можно меньше.
Но когда мы запирали квартиру и дед на секунду припал к двери, зажав в руке кусок красноватого угля, свой талисман, прощаясь, я дал себе обещание вернуться сюда, в Донецк, чуть позднее. Вернуться ради всех Ксюш.
Сначала дед поселился в доме у родителей. На первом этаже, не разделённом, как два других, а представлявшем собой комнату-студию, где умещались и гостиная с диваном, шкафами и телевизором, и кухня. Потому, когда мама готовила еду, дед, если не сидел на улице, находился рядом, и это напрягало всех сразу, потому что он щедро раздавал советы, комментируя всё подряд: мама, готовая стерпеть многое, срывалась, когда ей, к примеру, начинали разъяснять, сколько томатной заправки класть в борщ. В свободное от комментариев время дед читал газеты и смотрел телевизор, жалуясь, что от этого у него болят глаза.
В конце мая, когда ВСУ совершили первый авиаудар, у деда до ста девяноста подскочило давление. Он, красный, едва живой, требовал вернуть его в Донецк – «биться с фашистами». Мы успокаивали его как могли, а через неделю, беззвучно пролежав на диване у выключенного телевизора – так тоскливо, что мама сама начала спрашивать у него советов, – он заявил, что жить в этом доме не может, так как всех обременяет. Это, конечно, было правдой, но родители признать её не могли, так же как не могли оставить деда одного с такими скачками давления.
Но дед всё равно стоял на переезде, и, как-то зайдя к родителям вместе с Ксюшенькой, я стал свидетелем его склочных обвинительных монологов, которыми он доводил и себя, и окружающих до исступления. И тогда отец, после недели скандалов, плюнув, сдался. Дед переехал в квартиру на улице Блюхера, рядом с небольшим, когда-то уютным, а сейчас сильно потрёпанным, загаженным сквериком, где он стал гулять по утрам.
Квартира эта, двухкомнатная, была отписана брату и досталась ему от покойных бабушки и дедушки по маминой линии. Он в ней и дня не жил, хотел сдавать, но воспротивилась мама, и она пустовала. Брата уведомили, что отныне там будет жить дед, и ему это жутко не понравилось, причём возмущения он скрывать не стал, чем до боли в сердце раздражил отца. Деду о дурной реакции внука говорить, конечно, ничего не стали, а, наоборот, сообщили, что Андрюша предложил жильё сам. Дед был очень доволен и лишний раз подчеркнул, что всегда надеялся на старшего внука, вновь подтверждая старую истину: очаровываются теми, кто далеко от нас.
Присматривать же за дедом довелось мне. Хоть мы и наняли скромную близорукую женщину, родом откуда-то из Беларуси, приходившую убираться и готовить по вторникам, средам и пятницам, но деду постоянно было что-то необходимо помимо этого. Кроме того, он попадал в истории: например, когда потерял ключи или когда разругался с соседями, и те чуть не спустили на него овчарку.
Жену отлучки мои раздражали. Она и так редко видела меня из-за работы, а теперь добавилось бремя деда. Да и сам я, несмотря на всю утомительность, воспринимал визиты к нему как ещё один повод убежать от семейной ругани; отношения наши окончательно скатились за ватерлинию нормы. И в чём-то, конечно, жена была права, но, с другой стороны, ведь она сама могла бы помочь деду: принести или передать еду, узнать, как дела, – но она дистанцировалась, жила сугубо своей жизнью, в которой не было места моим родственникам. Да, больше всего – остальное я, в общем-то, мог простить – меня раздражало, подчас до кипучих приступов ненависти, именно это её свойство – полное игнорирование людей, даже близких.
– Ольга, ну разве тебе мало хорошего сделали мои родители, а?
– Что-то не так, – она делала ударение на местоимениях, – с твоими родителями, Алексей?
– С ними-то всё хорошо! – злился я. – Только ты с ними общаешься чёрт-те как!
– Я не виновата, что твой отец – псих!
– Не смей так говорить про моего отца! Если бы не он, ты бы, наверное, так не жила!
– Опять подчёркиваешь, что я на твои живу? Я вообще-то ребёнка воспитываю!
Дед же, который сам не отличался теплотой к людям, жену раздражал особенно. Если от родителей она действительно получала многое, то от деда не видела ничего. А тут он клином вошёл в нашу жизнь. Жене, наверное, было всё равно, сколько времени я провожу с ним, но сам факт «ухода из семьи», так она это называла, её выбешивал. Я же не находил ничего лучшего, как апеллировать к близости этого человека, скатываясь меж тем в ненужные, раздражающие упрёки:
– Если у вас в семье не принято заботиться о близких, то у нас принято!
– А ты мою семью не трогай! Не твоё дело!
Это была её болевая точка, уязвимое место. В семье жены разлад считался нормой, и чаще всего они выясняли, кто сколько кому должен. Первое время это затрагивало и меня, но позднее я смог дистанцироваться.
Однако жена с ними всё равно общалась; правда, общение это сводилось к обсуждению остальных членов семьи: точно заговорённые, они выносили диагнозы друг другу. И когда я видел, как, например, с женой общается её мать, сочувствие к изломанной репейной судьбе Ольги пробуждалось во мне, хотелось обнять, приголубить её, но порыв этот, рождавшийся из-под глыб брака, тут же угасал, стоило нам заговорить о чём-то важном.
В таких обстоятельствах не ходить к деду или ходить реже, как того требовала жена, значило покориться ей, пойти и на уступки уже во всём – сделать этого я, конечно, не мог. Но главное – невозможно было оставить деда одного. Это чувство привязанности, долга, которое, пожалуй, можно было назвать состраданием, казалось мне естественным, свойственным каждому человеку, особенно по отношению к родным, но, пожив с женой, поработав с людьми, я с удивлением обнаружил, что это не правило, а скорее исключение. Хотя благородный, милосердный порыв, наверное, испытывал каждый, но насколько хватало его, сколько он длился? Сунуть нищему милостыню, лишь бы не раздражал, – это одно, а вот пробыть с ним, подарить обдуманное участие и заботу – это уже поступок иного рода, более взвешенный и потому более чистый, глубокий. Подлинное сострадание требует времени и усилия, нуждается в преданности и самопожертвовании, независимо от того, как ты выглядишь и чувствуешь себя при этом.