Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наше детство словно бы проходило в древние времена. У нас не было проточной воды, и приходилось ходить с ведром к колодцу на улице, который зимой в сильные морозы часто замерзал. К дому был пристроен деревенский туалет – домик, внутри которого была обыкновенная деревянная доска с дырой в ней. Из-за того, что щели в досках пристройки были плохо заделаны, зимой внутри домика нередко наметало сугробы, и тогда мама просто ставила ведро в прихожей, а в сильные морозы все в этом ведре смерзалось в сплошной ком. Отапливалась у нас вообще только кухня, где была небольшая дровяная печка. В соседней крошечной комнатке, всего метра два в ширину, где мы с братом спали на двухъярусной кровати, как и в спальне матери, никакого отопления не было. Не было у нас и нормальных матрасов. Мама не могла их купить и придумала им замену. Мешки из грубой ткани она наполняла сушеным папоротником, который тоже заготавливала сама. А у папоротника, срезанного косой, иногда под углом, попадались очень острые концы. В высушенном виде эти стебли становились твердыми и острыми, как заточенные карандаши, и мы просыпались от боли всякий раз, когда ворочались во сне. К тому же сушеный папоротник быстро сбивался в комки, и даже сильное встряхивание не спасало матрас от волн и горбов, которые были жесткими, как бетон. На этих кочках и ямах я и проспал все детство, ни разу не уснув на ровной поверхности. Зимой по ночам иногда становилось так холодно, что одеяла, которые мы натягивали на голову, покрывались коркой льда на том краю, где мы оставляли отверстие, чтобы дышать. Спальня была так мала, что между двухъярусной кроватью и стеной помещался только один стул. Наверху, почти под потолком, была полка, где хранились яблоки. У нас в комнате вечно стоял этот яблочный дух. Зимой яблоки сморщивались и замерзали, но после оттаивания их все еще можно было есть.
Доктора у нас почти не бывали, но мою маму все в деревне принимали за врача, поскольку у нее была докторская степень, хотя она не раз пыталась разъяснить это недоразумение. Степень она получила как биолог. Ее научным руководителем был будущий нобелиат Карл фон Фриш, а диссертацию она писала о слухе у рыб. Для этого она проигрывала на блокфлейте разные мелодии перед лабораторным аквариумом и обучала рыб по-разному реагировать на них: либо уплывать, либо с любопытством приближаться к поверхности, потому что после определенной мелодии их ожидала награда – корм. Но в экстренных случаях, однако, в деревне всегда бежали за ней. Как-то соседский мальчик лет четырех потянулся за большой кастрюлей, стоявшей на плите, хотел ее снять, но кастрюля накренилась, и кипяток вылился прямо на него, ошпарив от подбородка вниз – по шее и груди вплоть до самых бедер. Ожоги были страшные, маму вызвали, когда у мальчика перестало нормально биться сердце. Она была не из робких и ввела ему дозу адреналина через грудину прямо в сердечную мышцу. Он выжил. Годы спустя как-то раз прямо посреди урока в школе он даже снял рубашку, чтобы показать мне покрытое шрамами тело. Детская смертность была высокой. В Бергерхофе молодой фермер Бени и его жена Розель теряли одного ребенка за другим сразу после рождения. Новорожденные умирали из-за несовместимости крови, которую теперь умеют исправлять немедленным общим переливанием. В конце концов они удочерили девочку по имени Бригитта, дочь оккупанта[4]. Она входила в избранный круг детей Бергерхофа. Помню, как Розель, опять беременная, родила в Ашау еще одного ребенка и ее привезли домой на машине, а я все гадал, где же ребенок. С фермы в слезах выбежала Бригитта и помчалась к колодцу, чтобы умыться холодной водой. Так я узнал, что еще один новорожденный умер, уже восьмой по счету. После этого один, правда, все-таки выжил – это был Бенно, с которым я до сих пор поддерживаю связь. Бригитта потом работала в Ашау официанткой в каком-то кафе, но умерла от рака груди еще довольно молодой.
Мы с Тилем росли в большой бедности, хотя и совершенно не задумывались об этом, – разве что в первые два-три года после войны. Нам тогда все время хотелось есть, а мама не могла раздобыть достаточно еды. Ели салаты из листьев одуванчика, мама делала сироп из подорожника и свежих побегов сосны. Первый больше походил на лекарство от кашля и простуды, второй заменял сахар. Один-единственный раз в неделю мы брали у пекаря в деревне половину батона – он полагался нам по талону на питание. Мама ножом отмечала на нем деления на каждый день, с понедельника по воскресенье, и получалось, что на каждого приходится по одному ломтю хлеба в день. Но когда голод одолевал нас по-настоящему, мы получали завтрашние кусочки вперед срока – ведь мама всегда надеялась найти для нас что-нибудь еще, – и чаще всего хлеб просто заканчивался к пятнице, а нас ожидали особенно тяжкие суббота и воскресенье. Мне навсегда врезался в память один эпизод: как-то раз мы с братом вцепились в мамину юбку и оба ныли от голода. Она отшвырнула нас, резко отвернулась и обернулась вновь, а ее лицо выражало гнев и отчаяние, каких я не видел ни до, ни после. А затем очень спокойно, полностью держа себя в руках, она сказала: «Мальчики, если бы я могла срезать вам мяса с собственных ребер, я бы срезала – но не могу». В тот момент мы научились никогда не ныть. Культуру жалости к себе я на дух не переношу.
Бедность была повсюду и совсем не казалась нам странной, за исключением отдельных редких моментов. В деревенской школе, в общем помещении для первых четырех классов, где все учились одновременно, были дети, нуждавшиеся гораздо сильнее нас, – с отдаленных хуторов, расположенных на склонах выше долины. Один из них, Луи Гауцен, вечно опаздывал. Думаю, каждый день еще до рассвета ему приходилось работать дома в конюшнях, и потому он всегда задерживался. Зимой он спускался с горы на санках по крутому ущелью и появлялся в классе весь в снегу, с головы до ног, когда занятия давно уже начались. Не здороваясь и волоча за собой заиндевевшие санки, он проходил мимо фройляйн Хупфауэр, нашей учительницы, и каждый раз объяснялся одинаково: «Извините, меня выбросило на повороте». Лица его я уже не помню, но помню, как однажды в начале лета, когда