Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Никогда! Я уже вам говорила и повторяю: никогда! – отрезала Мари-Лор и смолкла.
Она сошла вниз на одну ступеньку и теперь нависала над Людовиком, обратив к нему лицо, до того искаженное брезгливой ненавистью, что теперь трудно было определить ее возраст.
Облаченная в длинный вечерний халат-кимоно с широкими рукавами, обнажавшими ее хрупкие руки с накрашенными ногтями, Мари-Лор так судорожно сжимала перила, словно еле сдерживалась, чтобы не задушить мужа; сейчас она вдруг стала похожа на тех огромных летучих мышей, и завораживающих и зловещих, какие пугают детей в зоопарках.
Людовик откинулся назад и так же машинально вцепился в узкие деревянные перила. Теперь они выглядели не как новобрачные, затеявшие любовную игру, а как смертельные враги, желающие друг другу погибели.
По крайней мере, так казалось Анри Крессону, который стоял во дворе, прислонясь к платану, и явственно видел лицо невестки и удрученное лицо сына. Платан находился метрах в десяти от дома, и Анри Крессон различал и слышал все, что происходило в освещенном дверном проеме: и фигуры, и слова, от которых застыло его невозмутимое лицо.
– Но я же выздоровел, – медленно вымолвил Людовик. – Я тебя люблю, и я уже здоров.
– Послушай, я не хочу тебя обижать, но твоя ежевечерняя назойливость вынуждает меня сказать прямо: ты не выздоровел, ты уже никогда не выздоровеешь! Каждый раз, как мы приезжали в клинику, я видела тебя в смирительной рубашке, смотрела, как ты ползаешь по полу, кусаешься, пускаешь слюни, смеешься дебильным смехом вместе со своими собратьями по безумию, – неужели ты думаешь, что я могу это забыть?! Это был настоящий кошмар! И теперь ты надеешься, что я лягу в постель с таким диким, злобным животным, что я смогу безбоязненно тебя обнимать? Подумай сам! Ни одна женщина этого не вынесет. Как вспомню твой тогдашний бессмысленный взгляд, твои болтающиеся руки… это же отвратительно! Понимаешь ли ты – отвратительно!
Анри Крессон, который видел со своего места только искаженное злобой лицо Мари-Лор и понурую спину Людовика, даже не сознавал, как странно выглядело теперь его собственное лицо, – оно напоминало застывшую, свирепую деревянную маску, как у некоторых языческих идолов с далеких островов.
– Но я никогда не был злым, – сказал Людовик. – Меня просто одурманивали лекарствами…
– Откуда ты знаешь? Нет, Людовик, нам нужно развестись. И как можно скорее, прошу тебя, сразу после этого приема. Прощай!
Отвернувшись от него, она поднялась по своей лесенке, споткнулась на последней ступеньке, что лишило ее движения наигранной драматичности, и, опустив голову, вошла в спальню.
Людовик медленно сошел вниз и лег на кушетку. Его лицо сейчас напоминало отцовское – такое же застывшее, но не выражающее никаких чувств, даже злобы; когда он прикурил сигарету от старой сломанной спички, его рука не дрогнула ни на миг.
Бледное мерцание солнца Аустерлица – так можно было сегодня назвать Турень – проникло в монашескую келью Людовика и за несколько секунд преобразило блаженное выражение его лица, размягченного сном, в печальное. Он поморгал, собрался с мыслями и вспомнил, что стал человеком, который – теперь это было ясно – внушает своей супруге неодолимое отвращение и отчужденность. С невнятным стоном он повернул голову, широко открыл глаза и увидел вместо своей прежней, сильной мужской руки костлявое юношеское запястье, торчавшее из рукава пижамы, как всегда – слишком короткого. Одиночество, страх, разочарование – все чувства, которые он испытал со времени возвращения домой, а ныне воплощенные в словах Мари-Лор, – показались ему еще более безжалостными, чем нескончаемые мрачные дни, проведенные в больничных стенах. Он даже не мог винить за поведение, физический облик, а также за гадливость – которую, как ему теперь стало ясно, питала к нему жена – человека, в которого превратился так быстро и так медленно, за остекленными и в высшей степени надежными дверями психиатрических лечебниц. Людовику никогда не приходило в голову – на самом деле ему просто было некогда – подумать о самоубийстве и сократить таким образом жизнь, которую он, в общем-то, даже не успел как следует узнать. В психиатрических клиниках зеркал не держали; пациенту дозволено было смотреться лишь в крошечный квадратик стекла, да и то если санитары были уверены в его жизнелюбии. Так что Людовик вновь увидел себя только по истечении двух лет. Когда санитарная машина, в которой его везли домой, притормозила рядом с аптекой, он успел разглядеть в зеркале витрины отраженное лицо рослого молодого человека, незнакомое и взволнованное. Прибытие в Крессонаду, возгласы Мари-Лор и Сандры: «Как ты изменился!» – без всяких пояснений – не сразу встревожили его. Зато довольный вид Мартена – «Месье выглядит гораздо лучше, чем в прошлый раз!» – позабавил Людовика: в «прошлый раз» дворецкий видел его в безнадежной коме, уже получившим последнее причастие. Кстати говоря, Сандра крайне неодобрительно отнеслась к данному обряду, буквально навязанному их семье священником, – он ужасно боялся, что этот атеист навеки застрянет в чистилище.
В глубине души она подозревала своего пасынка в чем-то вроде притворства, хотя высказала это вслух гораздо позже. Она боялась реакции супруга, который, несмотря на церемонное обхождение с домашними, в какие-то моменты бывал способен на грубые, непростительные выходки. Так, например, в начале их совместной жизни он мог, призывая Сандру к молчанию, слегка похлопать ее по плечу, а если она продолжала трещать, это переходило в весьма ощутимые, свирепые тычки, от которых она чуть не падала. Или же, наоборот, бесцеремонно стискивал ее в объятиях, грозя задушить и лишая возможности изложить свою теорию по поводу Людовика и его последних коварных действий. В одном из таких случаев Анри Крессон прижал ее к сердцу с мощью ревнивой гориллы и шепнул на ухо: «Вы сочли бы более приличным, чтобы он умер?» – хотя, разумеется, она ни о чем таком не помышляла. Но мужчины, даже самые умные, не всегда способны проявить тонкое понимание ситуации. Правда, Мари-Лор тогда тоже не поняла резонов своей свекрови.
* * *
Было рано – то есть относительно рано для гостей Крессонады, – зато «хозяин встал на заре», как доложила Сандра с обычной смесью восхищения и сострадания родственникам, собравшимся в столовой (куда она отважилась спуститься).
– Обычно он уходил в свою контору в восемь утра, а сегодня умчался в шесть! – возбужденно объявила она. – А когда я спросила, куда это он в такую рань, он мне ответил как-то странно… Я, наверно, просто не поняла…
Она смущенно хихикнула, и ее двусмысленная гримаса заинтриговала всех присутствующих.
– Мы поможем тебе его разыскать, – успокоил ее Филипп. – Мы ведь уже привыкли к проделкам твоего муженька.
– Нет, вы послушайте, что он мне ответил, слово в слово: «Дорогая малютка, оставайся в постели под своими старыми перинами и, главное, никуда не высовывайся до моего возвращения!»
Филипп, Людовик и Мари-Лор расхохотались. Сандра последовала их примеру и так развеселилась, что едва не опрокинула табурет-треножник, на котором восседала, – изделие из слюды и ткани, невоспламеняемое, непачкающееся, небьющееся, нержавеющее – словом, нечто уникальное, не имеющее аналогов. Пришлось ей искать другое сиденье; в конце концов она плюхнулась – как ей показалось, грациозно – на марокканский, более устойчивый пуфик.