Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помолчали. Чамсурбек стащил с головы папаху и теребил её в руках папаху, выщипывая шерсть.
Затем поднял глаза и произнёс медленно, тяжёлым голосом, разделяя каждое слово, словно судья трибунала, зачитывающий приговор:
— Я пришёл, чтобы меня отдали под суд. Потому что Омара убил я. Сначала ранил из винтовки в живот, когда мы ворвались в дом, а потом добил. Его надо было везти сюда живого и судить за всё. За Гаджи — первого колхозного председателя. За Сагида. За моего отца. Но я не смог сдержаться — и добил его там же, в доме. Вчера я оказался сам не лучше него.
Востриков промолчал. Повернулся, подошёл к окну. Деревянный пол гулко поскрипывал под его сапогами.
— Меня надо судить, — с мрачной решимостью повторил Чамсурбек.
— Ты мстил за отца, — возразил, словно огрызнулся, секретарь райкома. — И за товарища. Которых убил этот гад, — и, шумно выдохнув, с досадой добавил. — Эх, попадись он раньше вот так, в Гражданскую — там бы с ним бы не церемонились! Омар этот — бандит, кулак, ханский родич и наш классовый враг, — продолжал он, возвышая голос. — С Гоцинским десять лет назад здесь по горам таскался. Сколько он тогда крови пролил, а! Совесть-то его, небось, не мучила. И ведь до сих пор, гад, не унимался, пока его твоя пуля не успокоила!
— Помню, товарищ Востриков. Я сам в двадцатом с Красной Армией проводником ходил. Однажды, переходя перевал, мы нашли убитого красноармейца. Бандиты пытали его, а потом перерезали горло.
— Тем более! И нечего тут раскисать. Время теперь, Чамсурбек, такое — переломное! — и Востриков положил ему на плечо свою тяжёлую разлапистую ладонь. — Были уже контрикам прощения да амнистии. И что, угомонились они? Да ни хрена! Чуть прижухли на время — и опять за своё! Должны, они, наконец, понять, что советская власть — она не на время. Она навсегда пришла. Что не будет им больше ни ханов, ни мулл!
— Товарищ Востриков, я сам в селе три года назад мечеть закрыл. Я говорил всем: отцу, старикам, всему джамаату говорил — не будет больше так, как раньше. Новая у нас жизнь теперь. Советская. Говорил, что ханов и кулаков больше не будет. Что кровной мести не будет. Что скот друг у друга угонять перестанут. Что девушек спрашивать будут прежде, чем замуж отдавать. Мы с Сагидом пример всем подавали. Мы говорили людям, что у них будет теперь жизнь, которую они проживут не зря.
Чамсрубек замолчал на мгновенье, провёл языком по губам.
— А больше подавать не смогу. Потому что слово не сдержал. Люди ведь что скажут? Что подумают о партии? Скажут: вот выступал против кровной мести, учил, что нельзя самому убивать, что преступника судить надо, а как у самого отца убили, так забыл сразу про все свои слова.
И раненого добил. Я поступил не так, как должен поступать коммунист. Настоящий коммунист не должен прятаться за чужие спины, не должен искать оправдания, если поступил не правильно. Коммунист должен искупать вину. Я подвёл наше дело, подвёл тебя. И мне. мне стыдно. Я оказался недостоин быть коммунистом.
Чамсурбек глянул на Вострикова прямо, и его взгляд сделался спокойным, чистым.
— Да, недостоин, — повторил он твёрдо. — Не готов. Вот.
Сказав это, он сунул руку под бешмет, порылся недолго и вытащил партийный билет.
И только тут до ошалевшего первого секретаря райкома, наконец, дошло: его товарищ — этот прямодушный, резкий Чамсурбек — действительно совершил преступление. И ему — партийному руководителю района — придётся сейчас вызывать ГПУ, чтобы те арестовали Чамсурбека прямо здесь. И вывели под конвоем из кабинета.
«Ведь арестуют. Прямо сейчас. И по закону будут совершенно правы», — пронеслось у него в голове.
Востриков содрогнулся.
Вспомнил, как перед отправкой сюда, в Страну гор, его — заводского рабочего, члена ВКП (б) с 19-го года — тщательно инструктировали на курсах: «Помните, товарищ Востриков, на вас лежит крайне ответственная задача! Вы лично отвечаете за линию партии в этом районе, за проведение мероприятий по коллективизации. Вы должны учитывать все местные особенности, не допускать перегибов. Не забывайте, что эти горцы при царе находились под двойным гнётом: царским и своих собственных феодалов. Поэтому к ним требуется особенно чуткое отношение».
Он нервно поджал губы, помолчал. И добавил затем не очень уверенно, почти просительно:
— По вашим горским обычаям.
— Вот именно, по горским обычаям, — перебил его Чамсурбек. — Я мстил. А коммунисты должны бороться с обычаем кровной мести. Должны бороться с адатами. Да ты сам мне сколько раз об этом говорил! Помнишь? Я всем у нас в селе давно сказал: при советской власти кровной мести не будет. Я говорил, что коммунист не может быть кровником. Я ранил Омара в живот, и он лежал на полу, ещё живой. Живого, мёртвого — всё равно, его надо было доставить сюда. На суд. И ведь меня пытались остановить. Мне говорили: не убивай. Но я.
Чамсурбек остановился на мгновенье, переводя дух. Ибо он говорил горячо, с жаром. Провёл влажной рукой по пылающему лицу.
— Я вспомнил умирающего отца. Он лежал у нас в сакле и истекал кровью. И у него в животе от кинжала было две раны. Вот такие, — он сложил пальцы правой руки и вытянул их. — Вот такие, шириной с лезвие. А потом я увидел убитого Сагида. Год назад он чуть не погиб, там, на берегу Койсу, куда убежали те два шакала. И дом этот он вчера штурмовал вместе с нами. Я не выдержал. Я всадил в Омара пулю, прямо в лоб.
Востриков опустился на стул, прямо напротив Чамсурбека. Они смотрели друг на друга неотрывно, тяжко.
— Вот, товарищ Востриков, — и твёрдой рукой горец положил партийный билет на стол. — В нашем селе теперь другой председатель колхоза и секретарь ячейки нужен. Не справился я.
Тот глядел на него вначале сурово, тяжело. Затем мотнул головой, провёл рукой по подбородку. И спросил:
— А труп Омара где? В ГПУ ведь сообщить надо.
И в словах его угадывалась теперь острая грусть — словно с близким другом перед долгой разлукой прощался.
— Сообщите. Я сам всё им расскажу, как было. А Омара похоронили уже, наверное.
Суд прошёл быстро. Чамсурбека приговорили к восьми годам. Учли, конечно, его социальное происхождение, учли обстоятельства, при которых он убил бандита. Но на суде он не искал оправдания — наоборот, словно ещё более прокурора желал обвинить, изничтожить себя. Ведь он уже судил самого себя самым главным судом — судом совести. И тот внутренний, нравственный приговор был суров и беспощаден.
На улице в это время толпились родственники. Качали головами, цокали языками.
— Хайван. Вот хайван, — плюя под ноги, тихо бормотал его двоюродный брат Ризван. — Ведь никто бы не выдал его. Никто.
Чамсурбек вернулся в село вскоре перед войной. Постаревшим, молчаливым. Мать его к тому времени уже умерла, и он жил теперь в сакле один — мрачный и нелюдимый. А в 41-м ушёл на фронт добровольцем.