Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды Степан заметил, что Ульяна Солодова, его соседка, тоже не поет песню, а с тайным усердием списывает из тетради Амоса Амосыча в свою тетрадь какие-то ноты.
— Зачем это ты?
Ульяна так и просияла, будто давно ждала этого вопроса, и доверительно втихомолку открылась:
— Я же с первого класса учусь на скрипке. А это Глазунов. — Она повела глазом на тетради. — Слышал такого композитора?
— Так у тебя что, и скрипка своя?
— Дедовская еще. Но Амос Амосыч хвалит. Отменной-де работы инструмент.
— Как ты назвала композитора-то?
— Глазунов. Небось и не слыхал?
— Глазунов, — повторил Степка, что-то вспоминая, и вдруг вскинулся: — Слушай-ка, а у меня есть портрет этого самого Глазунова. На открытке. Хочешь, принесу тебе?
— Принеси. Только взять я не возьму. От мальчишек ничего нельзя брать.
— Глупая, а говоришь еще: на скрипке учусь.
— Да коли назад не попросишь, могу и взять. А что взамен?
— Барыга я, что ли, по-твоему? «Взамен»!
На другой день Степка принес открытку с портретом Глазунова. Композитор был нарисован почти в полный рост, в длиннополом застегнутом только на одну верхнюю пуговицу сюртуке, правую и узкую кисть руки держал на кармашке жилета. Был он совсем молод, с короткой ребяческой прической, и только припухшие губы были едва обметаны робко пробившейся порослью. Но в широко поставленных глазах его светилась напряженная и живая мысль. Его тонкая рука, выписанная художником, тонкое белое лицо, маленькие уши несомненно выдавали в нем хрупкую, чуткую и доверчивую душу. Ульяна не стала долго рассматривать портрет Глазунова, опрокинула открытку в каком-то явном смущении: всю ее охватило тайное и горячее желание — скорей остаться совсем одной, чтобы хорошенько разглядеть поразивший ее юношеский образ задумчивого композитора.
Степанова открытка с давних пор лежала в материной шкатулке вместе с письмами и фотографиями, а на обратной стороне ее кто-то бисерным почерком поздравлял с рождеством Христовым какого-то Фоку Перехват-Савина. Открытка пожелтела от времени, от нее веяло лежалой давностью, и это решительно убеждало Ульяну в том, что у нее будет большое и близкое знакомство с великим композитором, музыка которого нравилась ей, а теперь она должна полюбить его самого: она давно искала такой любви.
На другой день Ульяна призналась Степану:
— Я теперь всего его выучу и стану хорошо играть. Знать бы раньше.
— Влюбилась небось? Вы, девчонки, какую ни возьми, та и бредит то музыкантом, то артистом, а то и учителем, на худой конец. Блажь, иначе не скажешь.
— Это ведь, Степа, любовь-то далекая, несбыточная, — открылась Ульяна, не сумев утаить своего стыда и счастья.
— Как бы примерка, что ли?
— Пусть и примерка. Да ведь ваш брат, Степа, мальчишки, тоже не уступят. Ты сказал, и я скажу: далеко не надо ходить, из вас каждый второй помешан на немочке, Анне Григорьевне. Скажи, не так?
— Как-то и узнала.
— А вот и узнала, Степа, и вот крест, не осуждаю: она старше и очень красивая. Ты вот видишь и вертишь головой, а присмотрись к ней, и еще неизвестно, что с тобой будет.
Поначалу Степан легко отмахнулся от слов Ульяны, но чем больше проходило времени, тем острее осознавал он их навязчивую силу. Ему хотелось чаще видеть Анну Григорьевну и в чем-то довериться ей, ближе узнать власть ее красоты, а в том, что она красивая, Степан верил, и не столько себе, сколько Ульяне, которая в красоте, дай бог, умеет разбираться.
Степан давно уже переживал наслаждение подглядывать за молодыми женщинами, но чтобы думать об одной, — этого с ним не бывало. Он не изменил своего отношения к немецкому языку, но перед каждым неподготовленным уроком впадал в угнетенное состояние и нервничал.
— Где задано-то? — совался он к Ульяне перед приходом немки.
— Да вот же. Не читал, что ли?
— Читал бы, так не спрашивал.
— А испугался-то, батюшки-светы.
Генка Вяткин, карауливший Анну Григорьевну в дверях, блеснул глазами и заорал шепотом: «Идет!» Побежал на свое место, но Седой, не отрываясь от учебника, подставил ему ножку, и тот упал, а оправившись, прошипел:
— Уу, переросток.
Пришла Анна Григорьевна, молодая, праздничная, вся нездешняя, с высокой и тугой короной на голове из заплетенных в косы густых волос. Не положив на стол принесенных с собой книжек, строгим взглядом больших серых глаз обвела ряды парт и поздоровалась:
— Гутен таг.
Ребята отозвались вяло, потому что не особенно радовались урокам немки. Она, работая в школе первый год, боялась отступать от программы и учила детей не разговорной речи, а правилам грамматики. Дети, не зная ни единой фразы на чужеродном языке, неохотно зубрили инфинитивы и перфекты глаголов, которые без запаса слов и практики тут же и выветривались из памяти без всякого следа. Нелегко и Анне Григорьевне давалась школа: с детьми у ней не было надежной связи и доброго тонкого взаимопонимания. Уроки они готовили плохо. Все это раздражало учительницу, порою делало резкой, сердитой, несдержанной. Девчонки иначе и не называли ее как злюкой.
А Степан Прожогин без особого усердия одолевал немецкий и любил Анну Григорьевну. Он не отдавал себе отчета в своих чувствах, не мог знать их глубины, но любил ее лицо, ее округло и выразительно собранные губы, когда она произносила гласные, любил ее сердитый и холодный взгляд, любил ее смущение, которое она испытывала в минуты волнения за свои изъяны в русской речи. За зиму Степа несколько раз видел Анну Григорьевну на лыжах: румяная от мороза, в тонких валеночках, брюках и вязаных белых же варежках, она совсем казалась ему девчонкой, и он думал о ней с такой близостью, что у него обносило голову. На уроках он в упор разглядывал ее своими нестыдными глазами и забывал все на свете. Ему вспомнилось, что он уже переживал все это в какие-то свои далекие, незапамятные, но сладкие минуты. Ему хотелось иногда прижать к себе те вещи, к которым прикасались ее руки. И вот однажды, бойко отвечая урок, он вдруг споткнулся на пустяке и так посмотрел на нее, что она почувствовала взгляд его и смешалась сама. С этих пор он знал, что ей известна вся его душа, все мысли и все его чувства, и стал бояться какой-то нехорошей развязки. Однако любить Анну Григорьевну уже не мог перестать, только глубоко затаился. «Как есть, пусть так и будет. Рано или поздно все должно объясниться само собой, неведомо, без слов, как бывает во сне. Совсем