Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Степка, не с пути ведь ты судишь, — вдруг оживилась мать. — Она же совсем молоденькая, немочка-то ваша. И работает никак первый год. Небось потакает вашим шалостям — вот вам и любо.
— Да при чем тут все-то. Я о себе говорю. Люблю я ее, она не как все.
— Бог ты мой, как ты любишь-то ее? Она же сама как школьница. Ей небось и двадцати нету.
— В том-то и дело. Будь она старая, я бы и не поглядел на нее. Ну да хватит об этом. Сказал, и делу конец.
— Нет, ты погоди, Степа. Как же ты любишь-то ее?
— Не знаю. Говорю тебе, мне перед нею хоть сквозь землю бы провалиться.
— Ну, ладно, извинился ты?
— Не извинился. И не стану. Я на нее, мам, поглядел, думал, она понимает меня. Она же знает… Она все знает.
— Да что знать-то ей, бес ты окаянный. Чего ты несешь.
— Знает, мам. Не может не знать. Предметы, вот эти чугуны и чашки, и те понимают друг друга, а звери, птицы… Без слов же они.
— Эко ты, родимый, как тебя занесло. Да кто ты есть супротив ее? Думал?
— А то.
— И что надумал? Может, посватаем? — Мать сморщила губы, приподняла бровь и тут же поникла: — Степа ты Степа, и в кого ты только издался. А ведь ты, Степа, не сам дошел до этого. Кто-то определенно натакал тебя. А?
— Не сам, мам. Ульяна, Кузьмы Солодова. Не она, может, до сих пор бы был слепым.
— Так я и знала, без девки не обошлось. Однако совсем ты меня запутал: Ульяна — она же хороших родителей.
— А кто ее похаял…
— Ну и что она, эта Ульяна?
— Так вот возьми и все тебе выложи. Знаешь, что я не умею таиться. Ульяна всего лишь и сказала, что немка красивая и старше. Я, мам, после этого весь мир увидел другим. Вот и пойми теперь: в школе мне не место. Не хочу я больше видеть всех этих салаг Вяткиных-Стервяткиных.
— Дурак ты, что ли, у меня. Право же, что ни день, то и выходка. Ведь скажи кому, Степа, засмеют до смерти: влюбился в учительницу.
— Не бывает, что ли? Да может, я и не люблю ее, а просто ненавижу. И не хочу больше видеть.
— А думать будешь? Только не криви. Будешь?
— Может, и буду: красивому всяк рад. А мне, мам, плакать охота, если я вижу красивое и не мое. Все бы забрал в руки, изломал, исковеркал, истерзал, уж раз не мне, так никому больше. Потом, знаю, жалеть бы стал.
Из дому на ферму Дарья ушла с горьким убеждением, что родной сын ее, Степан, больше не принадлежит ей, жизнь навсегда взяла его и уведет по своим дорогам. Но годен ли он для этих дорог? Не собьется ли он без ее постоянной опеки? До сих пор была она по-своему счастлива и несчастна за сына: он весь умещался в ее дела, в ее заботы, в ее тревоги, потому что она за него думала, радовалась и болела. Это была одна ее горькая сиротская доля, и рядом он, Степка. И вдруг кто-то властный, неодолимый вторгся в ее жизнь, и все легко раздвоилось: она, мать, сама по себе, а у него свои желания, свои решения и тайны свои, к которым ей заказано прикасаться. Иногда, утомленная предчувствиями, она отрешенно думала: от всякой беды не опасешься, а чему быть, того не миновать, и вроде успокаивалась, но тут же на ум приходила мысль об одиночестве, и весь белый свет темнел в ее глазах.
Вечером при свете керосиновой лампы Степка налаживал ходики, привязав к чугунной гире молоток и ножницы — без довеска они совсем не тянули, а с грузом начинали громко стучать, маятник у них суетно и с перекосом мотался из стороны в сторону, но внутри все равно что-то заедало, и часы, потеряв такт, то и дело спотыкались.
Мать вернулась поздно, потому что после фермы выстояла в лавке очередь за селедкой: давали по четыре головы в руки, только и хватит сорвать охотку. Но продукт редкий, лакомый, хорош и помалу.
— Что окна-то не задернул? Сидишь ровно на сцене. — Она, не раздеваясь и даже не поставив сумку с покупками, задернула шторки. — Печку истопить не додумался? Сейчас на углях картошки бы напекли. Селедку давали в кои-то веки.
Она весело раздевалась, растряхая по избе запах коровника и стылой соломы. Уйдя на кухню, изумилась:
— Да у тебя и картавка сварена. В мундирах. Ну, молодец. Давай собирать на стол. Отелы начались, Степка, — говорила она без умолку. — Вот и слава богу, до весны доживем. Туесок с луком захвати. Боже праведный, не помню уж, когда ели селедку. Пока стояла, слюной изошла. Солененького поедим, чай дуть станем. Али не жизнь!
Когда сели за стол и начали свежевать картошку, мать объяснила свое хорошее настроение:
— Скажи спасибо матери-то. У ней и без того забот, хоть спать не ложись. Да и ты еще. Сейчас в очередь вместе с Василием Петровичем выстояли. Сколя же он вежливый да обходительный, Степка! Ведь директор, а все так слово по слову. Сироты, говорю, мы, Василь Петрович. А в самом-то деле, не они, что ли, — подтвердила мать Дарья, перехватив хмурый несогласный взгляд сына и заговорила с привычной материнской строгостью: — А перед немкой повинись. Авось не убудет тебя.
— Да нет, мам. Я ведь к дяде Ефиму сходил. Сходил-то? Заявление мы с ним написали директору лесхоза. Завтра выходить в делянку, рубить метлы и черенки к лопатам. План у них трещит. Мне с топором дело бывалое, ловкое — двести процентов запросто. Прошлым летом, вспомни-ко, я больше Ефима зашиб, а уж похвал-то было! Сидеть на твоем хлебе хватит, думаю, не до седых же волос.
— Думает он, ты лучше — учись, пока я на ногах. Нешто я тебя на куске оговариваю. Ведь Василий-то Петрович сказал мне, способный-де ты. А Анна Григорьевна уж и забыла все. Мало ли вы там выкамариваете, так все и помнить. Она, говорит Василь Петрович, немочка-то ваша, в переживаниях, что ты в школу перестал ходить. С нее тоже спрос. Вот они, Степа, добрые-то люди. Тут не то повиниться, в ножки упасть