Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Соседи по бараку, куда переселили погорельцев, жалели. Помогали, чем могли, но основную заботу о маме взяла на себя подрастающая Софьюшка… Научилась печь оладьи и морковные котлеты, чисто прибирать микроскопическую комнатушку с осевшим деревянным полом и кипятить белье…
Когда маму снова увозили в больницу, у нее всегда были свежие сорочки – уже не белоснежные, но обязательно отглаженные, с подштопанными хлопковыми кружевами. Гордость Софьи.
В одной из этих маминых рубашек умерла и Клава…
Когда-то она была полная, дородная, но к старости усохла, и рубашки мамы стали ей совсем впору. Более полувека хранила Софья две сорочки как память, но когда Клавдия попросила одну из них вначале померить, не пожалела – отдала.
Она вообще не могла ни в чем Клавдии отказать. Ни словом, ни делом. Клавдия не позволила забрать сестру в приют, привела в этот дом сразу после похорон и, указав на узкую кровать возле стены и поправляя на подушках вязаные накидушки, сказала так:
– Вот, Софья. Будешь жить здесь. Я вдова, ты сирота, вдвоем сподручней.
Покойного мужа сестры Эммануила Сигизмундовича Софья помнила плохо. Робела чужого задумчивого мужчину. В шесть лет он казался ей почти стариком – тридцать пять лет, весь высохший, залысины! – рядом с прелестной юной Клавочкой. Он первым начал называть ее Софой, дарил леденцы монпансье, невнимательно выспрашивал о здоровье Марии Викторовны, безучастно просил передавать поклоны и уходил в свою каморку без окон к каким-то непонятным приспособлениям и предметам, к запаху горячего металла и химикалий, которого не вытягивала до конца крошечная вытяжка под потолком. Колдун, алхимик, высохший над фолиантами чернокнижник из маминых сказок… Теперь в его каморке кладовая… Память занавешена старыми тулупами и пальто с изъеденными молью воротниками…
А в пятьдесят втором Эммануил исчез. Клавдия много лет скрывала, куда и как, и только после школьного выпускного вечера Софьи призналась. Разоткровенничалась с повзрослевшей сестрой и рассказала историю семейного предательства. Всплакнула и приказала навсегда забыть фамилию Кузнецовых.
– Нет у нас такой родни, Софья, – сказала, строго поджимая губы. – Лида письмо прислала, каялась, мол, ни при чем она, Михея это грех. Но ты – забудь.
А Софья родственников Кузнецовых и так почти не помнила. Какие-то странные суматошные люди с тюками. Жили за занавеской, потом уехали. Собрали тюки, оставили после себя запах прелой овчины и кирзовых сапог и навсегда исчезли…
Уже гораздо позже нашла Софья поздравительную открытку в почтовом ящике: Марина из Перми желала доброго здоровья и долгих лет.
Марина-Мария-мама… От имени протянулась цепь ассоциаций, и Софья ответила.
Оказалось, что, ничего не зная о грехах отца, писала дочь Лидии.
…Софья Тихоновна перевела взгляд по стене налево, с портрета мамы на фотографию Клавдии: молодая отчаянная красавица с прической «перманент». Жесткий воротничок без кружев просится под пионерский галстук… И в миллионный раз удивилась, как не похожи две ее любимые женщины. Мама – тихий ангел с кроткой улыбкой и дерзкая уверенная московская барышня с камвольного комбината. Прядильщица.
И также в который раз, думая о Клавдии, поразилась, сколь много доброты скрывалось под маской громогласной бой-девицы. Директриса библиотеки, где сорок шесть лет проработала Софья Тихоновна, как-то, подвыпив на новогодней вечеринке, неловко пошутила:
– Ваша сестрица, милейшая Софья Тихонов на, напоминает мне приснопамятный ананас, уж вы простите. Снаружи колкая и шершавая, изнутри, мгм, вполне употребима…
Вполне употребимой нашел тридцатидвух-летнюю Клавдию и Дмитрий Яковлевич Родин, монтер камвольного комбината неполных тридцати лет. Однажды вечером Клавдия привела его в дом, представила Сонечке и раскраснелась:
– Вот, Софа. Это мой жених. Он будет жить здесь.
Монтер поставил за шкаф облезлый чемоданишко с железными уголками и вынул из-за пазухи бутылку сладкой мадеры.
Через двадцать лет на поминках Дмитрия Яковлевича на столе стояла похожая бутылка с мадерой…
…Много незримых покойников собирается вокруг все так же узкой кровати, много. Вон, из зыбкого сиреневого сумрака выплывает папа… совсем молодой, могуче сильный – подбросит вверх на одной руке, поймает, защекочет! Прошла вдоль штор Клавдия – с пылкой юной улыбкой на усохших губах… Геркулес беззвучно спрыгнул с подоконника, разгоняя серебристую утреннюю муть…
Мама на фотографии смотрит вдаль и вглубь. Все улыбаются со стен, кто с дерзостью, кто с вдумчивой печалью, кто с тихой радостью… Великолепный снимок Лемешева в образе Вертера Массне чуть дальше… В шестьдесят третьем Софьюшка впервые попала в оперу и влюбилась в пожилого тенора до слез.
Мама тоже обожала Лемешева…
Последние ее слова были: «Как жаль… Я больше не услышу Ленского… И не приеду в Ленинград… Так хочется еще – хоть раз! – пройтись по Эрмитажу!»
Потом ушла в беспамятство…
Мама была другой. Совсем другой. Она стеснялась дворянского звания и прятала исконную фамилию до последних дней. Лишь незадолго перед смертью велела: «Гордись! Твой род идет из глубины веков и связан с величайшими фамилиями России».
Как жаль, непоправимо жаль, что времена достались Софье жестокие. Непомнящие. От титулов и славных званий остались только четыре фотографии да матушкин нательный крест…
– Эй, Софья Тихоновна, вставай! Кончай лениться, чай поспел! – В дверь комнаты ударил бестрепетный кулак соседки Нади.
Софьюшка вздрогнула, и по щеке скатилась теплая слеза.
Оказывается, плакала…
Чай пили на кухне, по-походному. Сидели за столом-тумбой полу-боком, Надежда Прохоровна нарезала докторской колбаски для бутербродов и, подкладывая их на тарелку Софьюшки, расписывала план мероприятий на утро:
– Я пойду к Таньке Зубовой. Ты погуляй возле гаражей, присмотрись, откуда праздный люд сте кается или – куда. Понятно?
Есть каждое утро чужую колбасу Софья Тихоновна стеснялась. Это чувство особенно усилилось после того, как все благодеяния хлопотливой Надежды Прохоровны стали принадлежать исключительно ей одной. Раньше все эти колбасные благоденствия равнозначно делились на двух сестер, привычку урезать расход продуктов на одну треть Надежда Прохоровна еще не приобрела и оттого усиленно подкладывала Софье Тихоновне полуторный рацион.
Софья Тихоновна чувствовала себя немного приживалкой.
И очень жалела, что с уходом из ее жизни Клавдии исчезла и манера принимать подобные трапезы как должное. Клавочка упрощенно относилась к некоторым проблемам и в безусловно щекотливых положениях обычно отвечала:
– Дают – бери. От Надьки не убудет.
По совести говоря, Надежда Прохоровна и сама так считала – не убудет от нее. Разбогатела она внезапно, еще никак не могла привыкнуть и придумать, на что, кроме продуктов и бытовых мелочей, можно истратить такие деньжищи.