Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ожидал, что тот разговор на мосту, когда она назвала меня своим настоящим другом, будет иметь продолжение, но ошибся. О нашей с ней дружбе она больше не упоминала. Она считала ее чем-то само собой разумеющимся, не нуждающимся в дальнейших выяснениях. Она вообще стала как-то молчаливее и тише в эти дни.
Но, помню, однажды она со мной все-таки разговорилась. Я опять сказал ей, что в книгах она читает только про любовь. И она на этот раз не ответила мне, как прежде: «Что ты в любви понимаешь!» Сидя на вершине книжной кучи, она оторвала глаза от раскрытой книги, лежавшей у нее на коленях, и сказала, что любовь — только тогда любовь, когда ради того, кого любишь, ты способен на самый отчаянный подвиг, на какую хочешь жертву.
— У нас на Петроградской стороне за одной портнихой ухаживал студент, — сказала она. — Они шли по набережной, и он объяснялся в любви. А дело было в декабре, Нева уже стала, только у набережной дымилась полынья. Она и говорит: «Если любишь, прыгни в эту полынью». Не успела договорить, а он уже как был, в шинели, перескочил через парапет и — в воду.
— Утонул?
— Нет, вытащили.
Я подумал, что подвиг этот не так еще велик и что если бы Варя потребовала, я тоже прыгнул бы в полынью. Но промолчал.
— А знаешь стихотворение про рыцаря Делоржа? — спросила она. — Дама, которую он любил, нарочно бросила свою перчатку в клетку к львам и велела ему пойти и достать. Он вошел в львиную клетку и достал.
— Она поступила по-свински, — сказал я.
— Это неважно.
— Почему неважно?
— Важно, что он любил и не побоялся. Если бы я любила, я не задумываясь дала бы отрубить себе руку.
— А косу? — спросил я насмешливо.
— Ну и косу, — ответила она серьезно.
К своей чести, должен сказать, что я ни на одно мгновение не связывал ее рассуждения о любви со своей особой. До такого самообольщения я не доходил. Я полагал, что, говоря так, она никого не имеет в виду.
К концу рабочего дня она становилась беспокойной. Начнет записывать книги и встанет. Начнет расставлять по полкам и бросит. Переспрашивать ее приходилось по нескольку раз: она словно не слышала. Примется читать, но сейчас же отбросит книгу и взглянет на дверь. И чем ближе к вечеру, тем чаще она взглядывала на дверь. Засиживались мы в библиотеке еще дольше прежнего: ее никак нельзя было увести, она все что-нибудь придумывала, чтобы оттянуть уход.
Наконец на четвертый, кажется, день она меня спросила:
— Так он больше не придёт?
— Кто? — не понял я.
— Лева.
Я решил, что она боится. И поспешил ее успокоить.
— Ясно, не придет. Он уже здесь получил все, что ему причиталось. А снова сунется — я ему снова морду намылю!..
Она взглянула на меня, но ничего не сказала.
То были тревожные дни: белые шли на Петроград, и носились слухи, что они совсем уже близко. Называли дачные поселки, хорошо всем петроградцам известные, в которых уже белые. С достоверностью рассказывали, что на одном из кронштадтских фортов изменники офицеры подняли мятеж; они захватили форт и передали его белым. И когда мы в сумерках вышли с Варей из Дома просвещения, мы на притихших улицах явственно расслышали отдаленный гул артиллерийской пальбы.
Снова была белая ночь, и окна верхних этажей, отражавших зарю, сияли золотом. За углом мы повстречали отряд, идущий на фронт, — человек двести. Улица была налита сумраком, как влагой, и фигуры бойцов сливались. Они пели старую революционную песню:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе.
Среди гулких мужских голосов слышны были и два-три женских, звонких, высоких. Мерный шум шагов. Стук пулеметов, которые волокли по мостовой. Когда головная часть отряда взошла на горбатый мост через Мойку, мы на фоне неба увидели штыки винтовок и над ними знамя на тоненьком древке.
Колонна скрылась за мостом, и вдруг мы заметили бегущего навстречу человека. Он, видимо, отстал от отряда и теперь догонял его. Это был немолодой, усатый мужчина в кожаной куртке, с винтовкой за плечами. Ничего общего не было между этим человеком и Левой Кравецом, кроме кожаной куртки. Но Варя вспомнила Леву Кравеца.
— Он, может, совсем не оттого не приходит, что тебя испугался, — сказала она мне.
— Ну вот! А отчего же?
— Ушел на фронт.
— Кто? Он? — спросил я презрительно.
— Надо узнать, — сказала она.
Я не придал ее словам никакого значения. А на другой день, в субботу, она впервые не пришла на службу.
Я долго ждал ее, думая, что она опоздала. Расставлял наугад книги по полкам, читал. Потом начал тревожиться. Я сам не знал, чего опасаюсь, но день был тревожный: орудийная пальба была слышнее, чем накануне, и при каждом выстреле окна библиотеки мягко вздрагивали. Несколько раз я бегал к подъезду Дома просвещения и ждал там на мраморной лестнице. То тут, то здесь я натыкался на Марию Васильевну, бесшумно ступавшую по паркету войлочными туфлями. Узкие губы ее были сжаты, и лицо, как всегда, словно заперто на замок. Но при каждом выстреле в глубине ее потухших глаз вспыхивали тусклые огни.
Варя так и не пришла, а следующий день был неслужебный, и я сидел дома. Мама стирала на кухне пеленки, а я тут же под ее руководством гладил белье, принесенное с чердака. К стыду своему, должен признать, что делал я это с величайшей неохотой и только о том и думал, под каким бы предлогом сбежать. Мама чувствовала это, была раздражена и поминутно ко мне придиралась. Ее до крайности утомляла моя новорожденная сестренка, хилая, еле живая, беспрестанно пищавшая за стеной; то и цело отрываясь от своего корыта, мама поправляла мыльной рукой волосы и бежала к ребенку. Ее как раз не было в кухне, когда вдруг зазвонил медный колокольчик над дверью.
Я поставил утюг на подставку и открыл входную дверь. На лестничной площадке стояла девочка лет десяти, с двумя светленькими косичками и смотрела на меня голубыми глазами.
— Мне нужен Коля, — сказала она.
— Это я.
Она оглядела меня недоверчиво. Руки она держала за спиной.
— Вы Коля?
— Коля.
— Не врете?.. Вы слишком большой… А нет у вас в квартире другого Коли?
— Нету.
Она молчала,