Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да живой, говорила, не помер! – должно быть, заметив мой взгляд, обрадованно закричала Каинова Надежда Авелевна, на сей раз представшая в образе старшины сверхурочной службы Министерства внутренних дел СССР.
– Пробудился, сынок! – наконец, обернулась ко мне лицом…
О, лучше бы я не проснулся тогда и лучше бы мне было не видеть ужасный татарский нож, что торчал по самую рукоять в левом глазу матери моей!
Тут я заново, можно сказать, пережил поистине чудовищное убийство моего любимого друга Галимуллы и также необъяснимое ранение матери моей.
Какие-то факты я, может статься, и преувеличил.
К примеру, Детскую комнату № 13 я поначалу воспринял в Дантовом, если можно так выразиться, освещении – тогда как на деле она представляла собой типичную камеру пыток для провинившихся подростков.
Невероятная генерал Каинова Надежда Авелевна по пробуждении оказалась старшиной милиции и происходила, насколько я понял, из одних мест с матерью моей, а гигантский трон красного дерева, на котором она демонически доминировала, был обыкновенным крашеным стулом.
В остальном я, надеюсь, не отдалился от буквы документального повествования…
Кормили они меня в четыре руки – я едва успевал открывать рот.
Наконец, насытившись щами, я откинулся на подушку и зажмурил глаза.
Нож в левом глазу матери моей торчал, как упрек и напоминание о том, что мне хотелось забыть.
Я всего ожидал в ту минуту – только, однако же, не того, о чем она мне поведала…
Но прежде она проводила за дверь старшину-генерала и лишь потом, помолчав, завела леденящую разум историю…
«Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте!» – когда-то воскликнул великий Шекспир и повторился: есть!
Отсюда, из камеры датской тюрьмы, где я в муках и скорби пишу эти строки, он мне представляется милым романтиком, так и не изведавшим истинных, а не придуманных трагедий.
Скорее Данте – не Шекспир – живо вспоминался мне на всем протяжении материнского повествования:
«…Трехзевый Цербер, хищный и громадный, Собачьим лаем лает на народ,
Который вязнет в этой топи смрадной. Его глаза багровы, вздут живот,
Жир в черной бороде, когтисты руки; Он мучит души, кожу с мясом рвет.
А те под ливнем воют, словно суки; Прикрыть стараясь верхним нижний бок, Ворочаются в исступленье муки»…
Мне так все и виделось: разверстые небеса и падающие на землю громы и молнии, смерчи, ветра, ураганы, тайфуны, тонущие в сере и пепле города и веси, ревущий в беспамятстве скот и люди, тщетно молящие о пощаде…
Начала она буднично и без нажима, и рассказ ее звучал спокойно, без пафоса, в третьем лице – так, будто совсем не она являлась центральным действующим лицом тех, повторюсь, леденящих разум, событий.
Временами, по мере того, как она углублялась в прошедшее – течение речи её замедлялось, глаза вдруг цепенели, а лицо покрывала смертельная бледность.
Любой другой на её месте стонал бы и выл, проклиная судьбу и день, когда появился на свет.
Она же на протяжении всего повествования ни разу не всхлипнула, не зарыдала.
Даже сегодня, зная ответ на вопрос, из какого источника мать моя черпала силы для выживания, – я не перестаю поражаться её стойкости и самообладанию…
Итак, в белорусских лесах, как поведала мать моя, на хуторе Диком, в семи верстах от местечка Чапунь, что на Ислочь-реке, проживали испокон веку старый Кастусь с любимой супругой Ефимией, одиннадцатью сынами и двумя двенадцатилетними дочурками-близняшками – Даяной и Бездной.
Всех одиннадцать братьев, к слову, она перечислила по именам, в порядке рождения, с описанием внешности и привычек, дурных и хороших.
У братьев уже были жены и дети, число которых она затруднялась припомнить в точности – сто, а может, триста.
Мужики промышляли охотой на зверя и рыбной ловлей, бабы рожали детей, возились с огородом, окучивали картофель, ходили за птицей и скотом, пряли пряжу, латали одежду и варили щи.
Жили они небогато, зато без обид: спать ложились всем скопом в большой светлой горнице, не голодали и были одеты-обуты – чего еще надо, казалось бы?
Тут, помню, мать моя вдруг замолчала; обычно бесстрастные, цвета дождя, глаза затуманились и потеплели; разошлась паутина морщинок у рта и на лбу; на тонких губах промелькнуло подобье улыбки…
Однажды близняшки бродили по лесу с лукошками и на болотах, у Волчьей впадины, наткнулись на чужака.
Будто брошенный куль, он валялся во мху вниз лицом и едва дышал.
При виде бродяги Даяна, со слов матери моей, до смерти перепугалась и кинулась бежать.
Что касается Бездны – она не сробела и даже приблизилась к чужаку, перевернула на спину.
Перепачканный кровью и грязью, отвратительно смердящий, мужчина являл собой жалкое зрелище.
Она вспоминала, как тащила несчастного на себе.
Три долгих, как жизнь, года бедняга провел без движения, в коме (мать моя подчеркнула с нажимом – «как жизнь»).
Три года поила Бездна своего принца (как про себя она его пророчески называла!), кормила с ложечки, мыла, чистила, подстригала ногти и волосы, натирала целебными травами и мазями, дважды на дню ворочала во избежание пролежней.
Даяна тем временем, со слов матери моей, грязла в разврате: то ее видели в старом хлеву с пастушком с соседнего хутора; то застукали с трактористом на гумне; а то – в неглиже под кустом с коновалом Захаром Оспой.
Что ни вечер, Даяна тащилась в Чапунь, за семь верст, на танцы под гусли с баяном; назад возвращалась под утро; пробуждалась за полдень; долго томно позевывала, потягивалась и поплевывала в потолок; наконец, голышом, не спеша, направлялась на скотный двор, где орошала лицо и торс свежим козьим молоком; умывшись, блаженно выкуривала натощак косячок сушеной травы, осушала граненый стакан самогона и медленно, сладострастно заглатывала, как удав кролика, огурец пряного посола.
Ритуальный показ фокуса с огурцом неизменно сопровождался бурными аплодисментами прыщавых племянников, достигших тревожного возраста половой зрелости.
Точно в означенный час они ручейками стекались к скотному двору, строились по росту и томительно ожидали нового явления Даяны.
Особенно все возбуждались, когда вдруг, случалось, заканчивались огурцы…