Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желудок не привык к коктейлям из вина. После обеда в Калистоге меня и впрямь пробрал понос — лишь сильные таблетки помогли. Я перестал различать вино на вкус, а впереди было еще полдня экскурсии. Я честно пробовал вино и честно спрашивал себя: что я здесь делаю? Священнодействую с калифорнийским, которое, по правде говоря, в подметки не годится испанским и чилийским винам; с французским оно рядом и не булькало!.. Что я здесь делаю, в театрах Сан-Франциско, зачем я, человек-конвейер, который год ставлю без продыху спектакль за спектаклем, все — под чужими именами, почти забыв себя, не выбирая сам, что ставить, и не любя и половины пьес из тех, что предлагают мне продюсеры! Зачем тебе Сайрус В.-младший! Он думает: он первый парень на деревне, пусть. Но для чего тебе деревня?! Тут все неясное, что угнетало и тревожило меня, парализуя навыки и волю, из-за чего и был я вынужден устроить выходной, вдруг поднялось во мне, разбуженное раздражением. И я сказал себе: «Эй, стоп! Вино и Сан-Франциско ни при чем. Ты разберись в себе, коли собрался разобраться. Пей, пей вино, заешь его таблеткой от желудка, гляди в окно автобуса и думай; давно ты не имел досуга думать о себе. Ну-с, что, дружок, с тобою, ностальгия? Нет, с ней ты, слава Богу, разобрался: в аптечных дозах ностальгия вдохновляет, как это было с „Бегом“, в больших — уничтожает, как мышьяк, тому примеров масса. Ты это понял сразу — и хладнокровно от нее избавился, сказать точнее — оприходовал, загнал в пробирку и извлекаешь по крупице лишь тогда, когда того вдруг требует работа… Здоровье? Чушь!.. Быть может, возраст? Это серьезнее, тебе уже за сорок. Но никогда твой возраст тебя не занимал, не радовал и не пугал, ты даже плохо помнишь дату своего рождения… Усталость? Может быть, усталость. Верней всего, усталость. Тебе ведь есть с чего устать. И не исключено, что то, что тебя давит с такой силой изнутри, — предупреждение: остановись, прерви работу, устрой себе нормальный отпуск, иначе угодишь в психушку с депрессией, а то и чем похуже…» Похоже, пришла ясность. Мой разум говорил мне, что я прав. Но некая тревога твердила разуму: ничто тебе не ясно, и не лги.
В который раз автобус с ласковым шипеньем открыл дверь и выпустил туристов. Опять какая-то винарня. Все вышли, вышел я, но дегустировать не захотел — остался в одиночестве снаружи. Небо сделалось лиловым, назревал дождь. Я, разминая ноги, ходил туда-сюда вдоль низенькой ограды, за которой топорщил ветви и цветы неброский садик подле винодельни. И что-то вдруг меня остановило. И это что-то было там, в саду. Оттуда раздавался запах цветка или травы, не знаю, я в ботанике профан, но запах был, как у цветка или травы. Я вдруг заволновался, стал, вытягивая шею, разглядывать весь сад — и понял, отчего меня волнует этот запах. Долина до того ничем не пахла, вообще ничем. Кустарники, трава, цветы, колючки, лоза, деревья, даже глина в Напа Вэлли — ничем не пахли, будто их нарисовали. Возможно, я не прав, подумал я, и у меня проблемы с обонянием, но нет: вот и туристы из Вайоминга, Айовы, Арканзаса — едва лишь вышли после дегустации, принюхались, толпятся у ограды и, как и я, вытягивают шеи. Самые смелые вошли без спросу в сад — так взволновало их наличье запаха, и, раздувая ноздри, прут толпой по тропке, разглядывая каждую травинку. И я вошел, увидев, что хозяин сада, облокотясь о подоконник, глядит на это самоуправство благосклонно. Я шел, похрустывая гравием, по тропке, и с каждым шагом запах слышен был сильнее, я вслед за всеми шел на запах — тут кто-то завизжал, какая-то старуха из Де-Мойна: «Нашла, нашла!», — и все к ней бросились, и я за всеми. Там был высокий куст почти без листьев, с невзрачными цветами. Он пах. Все показывали его друг другу, смеялись и не торопились идти к автобусу — водителю пришлось легонько посигналить. Его послушались; я уходил последним. Уже темнело, в ноябре темнеет быстро. Тихонько начинал накрапывать теплый, мягкий, словно масло, дождь. Куст пах, не отпускал. Автобус вновь легонько посигналил; все ждали одного меня. И вдруг меня ударило в этом чужом саду. Ударило, как гром или как этот, за моей спиной, внезапный выстрел электричества: СЕРАФИМА!
Вернулись в город затемно, но и не поздно. Водитель выпустил меня, как я просил, едва лишь съехав с Золотых ворот, невдалеке от квартала Марина. Я под дождем набрел на бар в Марина и там проплакал над стаканом отвратительной текилы до полуночи, по-русски говоря индусу-бармену, как был я глуп все эти годы. Я вспоминал и удивлялся. Тогда, зимою девяносто третьего, я на досуге подрабатывал: давал уроки тем, кто собирался поступать в театральное. Серафиме было шестнадцать. Мне — за тридцать. И мы всего неделю были вместе, причем не по моей, а по ее инициативе. Потом я это прекратил, положим так, из трусости. Потом увлекся Джин, за ней уехал в Сан-Франциско. Джин, вдруг раздумав выйти за меня, исчезла; у меня пошла работа — полулегально, без рабочей визы на руках, под вымышленными именами или под именем продюсера; о Серафиме я почти забыл. Она почти, казалось, растворилась, лишь колебалась легким очертанием, а то и вовсе исчезала в мареве памяти, и без того ослабшей за ненадобностью. То очертание не ею было, оказалось, да и не памятью о ней — лишь тенью памяти, фата-морганой, симулякром, как выражается весь этот новый комсомол. Ее живое, подлинное очертание, поверить трудно, хитро пряталось во мне. Оно во мне укромно поселилось, и затаилось, и тревожило меня все эти годы, ничем иным себя не обнаруживая. И я, как ни прислушивался, не мог никак понять, что во мне прячется, что так меня гнетет. Все эти годы я любил — и ничего не знал о собственной любви.
Я все-таки поставил «Shoo, Shoo Baby». Как и велели мне, без песенок. Спектакль имел умеренный успех. После премьеры я пришел домой с бутылкой русской водки, нашел кассету с песнями сестер: пил и всю ночь их слушал в упоении: я «Shoo, Shoo Baby» прокрутил пять раз, «Rum And Coca Cola» — раз восемь; я подпевал им, наливал себе, и пил, и пел; потом уснул, не выключив магнитофон. Проснулся с ясной головой, на диво свежий. Собрал дорожную суму, послал продюсеру по факсу свое последнее прости, оставил на столе хозяину квартиры ключи и деньги, что был должен, и улетел на «Боинге» «Аэрофлота» через Сиэтл в Москву.
И Серафима приняла меня.
О том, что мы уже два года вместе, считай, никто не знает — таково было условие Серафимы. Она помешана на профессиональной независимости, еще сильней — на репутации профессионально независимой. Подозреваю, этой конспирацией она немножко мстит мне и себе самой за то, что без упрека и без ропота вновь согласилась быть со мной — как если б я ее и не бросал. Конечно, очень близкие друзья, такие, как Стеф Вукотич, — те знают о нас все. Возможно, кто еще догадывается, но виду нам не подает. Меня сначала это задевало, потом понравилось. В том, как мы прячемся, пульсирует напоминание о тайне и запретности той, нашей первой связи в ту давнюю и первую неделю. И Серафиме будто возвращаются ее шестнадцать лет. Тем более что внешне она мало изменилась.
Охранник спал на стуле. Дверь в зал была открыта, оттуда падал свет; по темному фойе из зала гулко разносилось:
— …А то вы всем рассказываете, а мне ни разу не рассказывали.
— Вас не застать. Я приезжаю — вы в библиотеке. Как только вы в театре — мне не до театра, у меня свои дела в Москве.