Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С начала августа и до 20-х чисел я жила у Разевигов, пока наши не вернулись из деревни. <…> К Разевигам иногда заходил Сережа.
Как-то раз он пришел в отсутствие Воли; мы сидели с ним вдвоем в Волиной комнате. Сережа читал мне некоторые стихи Пушкина. Вдруг почему-то заговорили о вере. Сережа только что вернулся из Соловецкого монастыря.
— Какая страшная сила вера, — тихо произнес Сережа, — сколько веры мне пришлось видеть там!
Я насторожилась с любопытством, у меня мелькнула мысль о чудесах.
— Нет, не исцелений, — улыбнулся Сережа, угадав мою мысль, — а так, вообще. Вот, например, там камень есть, на котором Филипп[38] спал. Так одна старая-старая старушка пришла, вся сгорбленная, сморщенная. Долго молилась на него, потом попросила ей его на голову положить.
— Ну и положили? — с изумлением воскликнула я.
— Ну, поддерживали, конечно, но вера-то какая!
Сережа заговорил о том, что для такой веры цельность нужна, а человеческой природе она несвойственна, человеческая природа вся из противоположностей состоит.
— Да, вот постойте, — прибавил он, — я вам мое стихотворение прочту, оно так и называется «„Да“ и „нет“».
Он взял клеенчатую тетрадь со стола и стал читать. Стихотворение само по себе, может быть, было и не очень хорошо, но мысль, идея были чрезвычайно близки моему настроению за последнее время, и я не могла не выразить своего восторга.
— Сережа, давно вы додумались до всего этого? — спросила я.
— Года полтора.
Потом мы опять заговорили о Пушкине. Сережа вертел в руках новое роскошное издание Пушкина.
— Ах, какая это книга! — воскликнул он. — Ведь за эту книгу можно все отдать. Если бы меня лишили всех книг на свете и оставили мне одного Пушкина, я мог бы жить. Ведь такого поэта никогда еще не было… такого человека, как Пушкин, уже не будет… Он в себе Бога и черта соединил.
И Сережа добавил, что любовь к Пушкину может быть мерилом человека. <…>
Сергей Николаевич в те молодые годы отличался крайним пристрастием как в положительную, так и в отрицательную сторону в своих отношениях к фактам и людям, в особенности под влиянием минутного настроения. Помню, как однажды он до неприятности резко высмеивал перед одним своим товарищем Льва Николаевича Толстого, которого впоследствии, а может быть, и тогда уже, и в особенности после личного свидания, глубоко ценил, любил и уважал. Многое мне было в те годы непонятно в Сергее Николаевиче. Мне казался он каким-то противоречивым, ускользающим, то мягким и добрым, то насмешливым и едким. Он казался мне загадочным, непонятным и чуждым. И я побаивалась его и, по правде сказать, недолюбливала. Ближе подошла я к нему, поняла и оценила его уже в последующие годы. Тогда же мне очень хотелось «проникнуть в его сущность», как я выражалась, и до конца понять, в чем же заключается его «правда», о которой он говорил, его «центр», по выражению Воли.
Я не вытерпела тогда и специально поехала в «группу» (6 октября 1908 года), где Сережа давал урок, чтобы поговорить с ним. По окончании урока Сережа предложил мне пройти на бульвар. Мы долго бродили с ним, сейчас уже не помню, по какому именно бульвару. Я любила разговаривать, бродя по улицам вечером, при свете фонарей. Тогда говорится как-то особенно интимно. И Сережа мне много рассказывал о себе, о своих переживаниях — в первый раз так откровенно. Я слушала молча, изредка задавая какие-нибудь вопросы. Мне многое осталось неясным из того, что он говорил, но я боялась его расспрашивать: Сережа так всегда пугался всякого непонимания, несогласия. Он говорил об умении «жить в самом себе», о непонимании и чуждости людей, об одиночестве, о свободе, о том, что это прекрасно и что в этом большое наслаждение. Говорил, что «чувствует трепет жизни». Мне трудно было тогда говорить с Сережей. Мне казалось, что у него какая-то предубежденность ко всем людям; у него был такой вид, точно он познал что-то такое, чего никто не знает, до чего никто не додумался.
Как-то раз он пришел к нам в октябре. <…> Заговорили о Пшибышевском[39]. Сережа назвал его писателем иррациональным. Я спросила, что это значит. Он объяснил мне так: рационалистами он называет тех, которые измышляют всякие средства для уничтожения страданий человеческих. Они верят, что стоит только уничтожить такие-то и такие-то неустройства общественного строя, построить жизнь на новых началах, как получите всеобщее благоденствие и счастье. Не было до Пшибышевского ни одного романиста, например, который строил бы трагичность любви не на каких-либо социальных противоречиях, а на внутренних трагических столкновениях, которые лежат в самом этом чувстве. Трагедия любви и смерти — вечная трагедия человечества, которой не победить никакими средствами человеческими. <…>
Как-то в декабре 1908 года я виделась с Сережей. Мы шли с ним из родительского собрания (клуба свободного воспитания, где Сергей Николаевич состоял членом[40]). Сережа пошел проводить меня Никитским бульваром до Арбатских ворот. Был чудесный вечер. Деревья были все в инее и между ними кое-где светились фонари. Было весело, и Сережа болтал глупости о какой-то «сердарде»[41]. Я радовалась, что он стал со мною проще и доверчивей. Он обещал читать свое новое произведение, которое писал, читать в первый раз только мне, Наде и Воле.
1909 год
<…> Сережа уже давно говорил мне, что пишет что-то, что никому заранее не было известно. Сколько я ни допытывалась, он не рассказывал ничего, я не знала даже, что это — что-нибудь научное или беллетристическое. В конце декабря 1909 года я была приглашена к Разевигам. Кроме Воли, Нади и меня, не было никого. Мы собрались в Надиной комнате. Я и Надя уселись на кровати, Воля лег на кушетку, Сережа сел к столу (спиной к нам). Мы ожидали с нетерпением.
— «Дон-Жуан. Драматическая поэма», — провозгласил Сережа и стал читать.
Мне трудно даже высказать, до какой степени мне это показалось прекрасным. С каждой сценой настроение все повышалось, напряжение возрастало… С каждой сценой я думала, что это последнее по глубине и силе, и каждый раз ошибалась: Сережа вел нас все дальше, все выше, точно по ступеням какого-то восхождения, так что дух захватывало.
Это