Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, что наш разговор Сережу утомил и взволновал ужасно. Бледный, он замолчал, подошел к столу и сел. Я почувствовала, что надо уходить. Мне не хотелось, но я сделала над собой усилие и встала с кровати, на которой сидела. Сережа вышел со свечой в сени проводить меня.
В том же письме Сергей Николаевич писал: «Скажите русскому интеллигенту, что вы верите в Бога, достоверность и истину поэзии и искусства считаете выше, чем истину научную, — он вам сейчас же заявит с решимостью школьника, что „Господь есть род кислорода, вся же суть в безначалье народа“, что у Пушкина хороший стиль, но мыслей у него нет, а у Максима Горького мысли, что Фейербах и Дарвин доказали, что Бога нет и Христос не воскрес, и проч., и проч. Теперь я понимаю, что русским интеллигентам стереотипного издания нужно забыть Достоевского, Толстого, Мережковского, чтобы на вольном воздухе ругать декадентов, ставить дилеммы (глуп я или Мережковский?[44]), таращить глаза на людей, осмеливающихся заявлять, что не только Бог есть, но и Христос воскрес, и мы бессмертны.
Какой-то мерзкий черт водит их за нос!
Я не говорю, что всем надо сразу, вот теперь, поверить и уверовать. Пусть не верят! Если не могут быть Петром и Иоанном, пусть будут Фомой, но Фомой — не Смердяковым, который, прочтя сказки Гоголя, с неудовольствием заметил: „Про неправду все написано!“[45]».
Наша квартира с башней находилась в двух шагах от «Бережков» — набережной Москвы-реки с крутым высоким берегом, откуда открывался далекий вид на Москву-реку и Замоскворечье. Мы любили ходить туда гулять, подолгу сидели на верхушке горы, любуясь расстилающимся видом. Иногда и Сергей Николаевич ходил с нами. Он любил моих братьев. <…> В письме от 11.03.1909 года Сергей Николаевич пишет: «Какой вчера хороший был вечер!.. <…> Вот вчера я бы не мог спорить о Боге, о всем трудном, тяжелом, большом, что разъединяет людей, кидает их в умственный поединок, драку. Был Бог, невидимый, тихий, не требовавший речей и споров, но тишины и мира.
Мы все, как Глебка, слушающий Брюсова: „Я не понимаю, но мне нравится!“ — и в таком непонимании, может быть, самое большое возможное понимание: тут подлинная „уверенность в невидимом как бы в видимом“, „вещей обличение невидимых“!
Прежде я боялся тайны, неведомого, ночи, теперь я люблю их — они родные человеку, может быть, больше родные, чем день и дневная ясность. В ночи совершилось и совершается таинство бытия и жизни, мировое творчество. Душа — таинница, дочь тайны, но не сокрушающей человека, а возвышающей и укрепляющей: ночь и день — одно, явь и тайна — одно, и оба лица мира и Бога надо любить: лик дня светлый и темное лицо ночи. И я не знаю, что больше из них люблю…
Я в последнее время очень полюбил Гоголя и чувствую какую-то близость к нему. Думаю 20-го пойти на его могилу и сказать несколько слов о том, что Г. (Гоголь. — Т. Б.) — первый русский мыслитель-искатель…
Надо запоминать в сердце, памятью сердца, каждое светлое мгновенье, чтобы потом этим запасом жить, когда придут черные дни и часы». <…>
Как поразительно умел Сергей Николаевич иногда видеть человека. Говорю «иногда», потому что Сергею Николаевичу с его темпераментным отношением к людям часто свойственно было и ошибаться в них в ту или другую сторону. Нередко он переоценивал качества людей, а бывало, и вкладывал в них такие качества, которых в них вовсе не было. <…>
Этой весной мы все увлекались танцами Дункан. Сергей Николаевич, кажется, не пропускал ни одного представления. Один раз мы были с ним вместе на Дункан. Во время антракта в фойе встретили Бориса Леонидовича Пастернака, который был хорошо знаком и дружен с Сергеем Николаевичем. Со свойственной ему непосредственностью и темпераментностью, он так и набросился на Сережу.
— Мы все преступники! И я преступник! — кричал он, размахивая руками и точно забывая, где он. — Как они могут жить, как могут двигаться, оставаться такими же! — указывал он на публику. — Ну, как вы ходите?! — почти с болью воскликнул он, взглянув на Сережу.
— Он удивительно верно понял, — говорил мне после Сережа, — не слова оскорбляют, сами жесты, движения оскорбляют.
Числа 20 апреля 1909 года Сергей Николаевич уехал с Чернышевыми, детям которых он преподавал, на лето на дачу. 20-го же числа он писал мне: «Я даже рад теперь, что уезжаю и долго буду один. Не потому, чтоб теперь я хотел быть один, но потому, что нужно мне быть одному, что-то отмирает во мне, чему нужно было отмереть, и что-то зреет и зарождается, чему нужно было родиться. Пусть же совершится все это в тишине, пусть отстоится на душе и исчезнет вся муть, нанесенная годами!..» <…>
27 апреля, от Чернышевых, Сергей Николаевич писал мне: «Читал я здесь умную и превосходную книгу — „Письма А. И. Эртеля“. Это не литература и поэзия, а подлинные переживания, сырые, как были, так и есть… И вот что он пишет…»
Далее Сергей Николаевич приводит выписку из письма Эртеля, в котором автор рассказывает, как оборвалась у него «дружба» со многими людьми, возникшая на почве общих литературных, политических и других интересов отвлеченного свойства, оборвалась потому, что изменились его интересы и симпатии, и близкие отношения остались с тремя или четырьмя, т. е. «с теми людьми, которые любили и любят меня и интересуются мною не потому, что я писатель, или общественный деятель, или человек таких-то политических убеждений, а просто потому, что любится, что есть между (нами) какое-то созвучие, что называется личными симпатиями»[46].
И Сергей Николаевич добавляет: «Я хотел бы только так относиться к Вам, Воле, Косте (Толстову. — Т. Б.), Ив. Ив. (Ивану Ивановичу Кулакову. —