Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Значит, говорить она умеет, – заключил отец, когда мы рассказали ему о ней.
– Конечно, умеет. Мне немые еще не встречались, – ответила мама.
– Жаль, – сказал отец, но мама была не склонна шутить. Она обнаружила, что в этом году Бруно не закончил первый класс средней школы, и очень рассердилась. В школу он не ходил с апреля. Было ясно, что, если не вмешаться, его образование на этом закончится. Подобные истории вызывали у мамы возмущение, где бы мы ни находились – в Милане или в горной деревушке.
– Всех не спасешь, – сказал отец.
– Но ведь тебя кто-то спас, или я ошибаюсь?
– А как же. Но потом мне самому пришлось от них спасаться.
– Зато ты учился. Тебя ведь не отправили в одиннадцать лет пасти коров. В одиннадцать лет надо ходить в школу.
– Я просто хочу сказать, что это не то же самое. У него, к счастью, есть родители.
– Да уж, к счастью, – отозвалась мама, отец не стал отвечать. Они редко говорили о его детстве, всякий раз он качал головой и быстро закруглялся.
Тогда нас с отцом послали на разведку – познакомиться с мужчинами из семейства Гульельмина. Выгон, где они жили летом, представлял собой три дома чуть более, чем в часе пути от Граны, если идти вверх по тропе. Дома мы увидели издалека: они ютились справа, на середине горного склона – там, где после крутого спуска был пологий участок, ниже опять начинался спуск. Тут брала начало речушка, протекавшая через деревню. Я уже успел к ней привязаться и был рад встретить ее здесь, наверху. В этом месте долина заканчивалась, словно огромная лавина перекрыла ей путь наверх, сырой овраг, где журчали ручейки, зарос папоротником, ревенем и крапивой. В овраге тропа шла по грязи. Потом, за болотистым оврагом, она пересекала речку и поднималась по сухому склону на солнечное место, где стояли дома. Выше речушки расстилались ухоженные пастбища.
– Ну, наконец-то! – поздоровался со мной Бруно.
– Прости. Мне надо было побыть с отцом.
– Это твой отец? Он хороший?
– Не знаю, – ответил я. – Хороший, наверное.
Я заговорил как он. Мы не виделись две недели и уже чувствовали себя старыми приятелями. Отец поздоровался с ним, как с моим другом, дядя Бруно тоже повел себя подчеркнуто любезно: он зашел в один из домов и вернулся с куском сыра “тома”, “мочеттой”[5] и бутылью вина, хотя выражение его физиономии никак не вязалось с подобным проявлением гостеприимства. Его часто посещали грустные мысли, и это читалось у него на лице. У него была реденькая, колючая и почти седая бородка, густые, с сединой усы, застывшие в недоверчивом выражении брови, небесно-голубые глаза. Когда отец протянул ему руку, он удивился и пожал ее неуверенно, как-то неестественно, но, откупорив вино и наполнив стаканы, почувствовал себя в своей тарелке.
Бруно хотел мне кое-что показать, поэтому мы оставили их пить вино и пошли прогуляться. Я внимательно разглядывал выгон, о котором он столько рассказывал. Во всем чувствовалось старинное благородство – в сухой кладке стен, в огромных, положенных в углах зданий камнях, в обструганных вручную балках крыш, – так же, как ощущалась и сегодняшняя нищета – на всем словно лежал слой пыли и грязи. В самом длинном здании находился хлев, там кружили мухи, пол от самого входа покрывала корка навоза. Во втором доме, где разбитые окна кое-как заткнули тряпьем, а крышу залатали листами металла, проживал Луиджи Гульельмина с наследниками. В третьем устроили сыроварню: Бруно привел меня сюда, а не в свою комнату. В Гране он тоже не приглашал меня домой.
Он сказал:
– Учусь варить тому.
– Это как?
– Пошли, покажу!
Сыроварня меня поразила. Здесь, в единственном по-настоящему чистом месте на всем выгоне, царили прохлада и полутьма. Толстые полки из лиственницы недавно вымыли, на них лежали круги томы с мокрой от рассола коркой. Блестящие, круглые, аккуратно разложенные – казалось, сыр привезли на выставку.
– Это все ты сделал? – спросил я.
– Да нет. Мне пока только разрешают его переворачивать. Красиво, правда?
– Зачем его переворачивать?
– Раз в неделю я переворачиваю его на другую сторону и посыпаю солью. Потом все мою и навожу порядок.
– Красиво, – согласился я.
Снаружи валялись пластиковые пакеты, подгнившие дрова, стояла печка, которую сделали из бочки из-под дизельного топлива, и ванна, приспособленная под поилку, на земле виднелись картофельные очистки и обглоданные собаками кости. Во всем чувствовалась не столько неряшливость, сколько небрежение к вещам: с вещами обращались кое-как, все постепенно разваливалось – то же самое я ощущал в Гране. Словно судьба этих мест была предрешена, поддерживать порядок казалось бессмысленной тратой сил.
Отец и дядя Бруно уже допивали второй стакан, мы застали их в разгар спора об экономике горных выгонов. Разумеется, начал его отец, которого всегда интересовало, как здесь устроена жизнь: сколько у них голов скота, сколько гектаров пастбищ, каков дневной удой, сколько производят сыра. Луиджи Гульельмина был рад поговорить с толковым человеком и вслух называл цифры, чтобы доказать, что при нынешних ценах и бессмысленных правилах, которые навязали животноводам, его работа не имеет ни малейшего смысла, он не бросает ее только потому, что любит.
Он сказал:
– Вот умру я, и лет через десять здесь опять будет лес. Тогда они обрадуются.
– Детям ваше ремесло не нравится? – поинтересовался отец.
– Да как сказать. Им не нравится спину ломать.
Меня поразило не столько то, как он говорит, сколько его пророчество. Я никогда не задумывался, что пастбище когда-то было лесом и что здесь снова может вырасти лес. Я глядел на коров, которые разбрелись по лугу, и пытался представить, как сначала появится кустарник, как он вырастет и поглотит следы всего, что здесь находится: канавы, стены, тропы, а в конце и дома.
Тем временем Бруно развел огонь в печке. Не дожидаясь указаний, он подошел к ванне, наполнил кастрюлю водой и принялся чистить картошку. Бруно много чего умел: он сварил пасту и поставил ее на стол вместе с вареной картошкой, томой, мочеттой и вином. Тут появились его двоюродные братья – два здоровых крепких парня лет двадцати пяти, которые сели с нами, поели, не поднимая голов, поразглядывали нас с минуту и отправились спать. Дядя Бруно смотрел, как они уходят, и в скривившей его рот усмешке читалось презрение.
Отец не обращал на такие вещи внимания. Поев, он потянулся, сцепил руки за головой и стал смотреть на небо, словно любуясь чем-то прекрасным. Он так и сказал: “Красота-то какая!” Отпуск подходил к концу, и отец начинал смотреть на горы с тоской. В этом году на некоторые вершины ему не суждено было подняться. У нас над головами виднелось несколько пиков – сыпуха, жандармы, отроги, заваленные обломками ущелья, неровные хребты. Они казались развалинами огромной крепости, которую разбомбили и обломки которой еще могли упасть: подобное зрелище радовало только людей вроде моего отца.