Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я бы хотел попрощаться, — тихо сказал я. Я ждал, когда человек в очках ответит, и до тошноты почувствовал, что они совершенно меня не знают, никогда не видели раньше. Но человек в очках ничего не ответил, просто вяло кивнул. Ему было все равно. А подросток в пропотевшей рубашке даже не повернул в мою сторону головы, даже глаз не скосил, и мне пришлось отодвинуть его рукой, потому что иначе было трудно открыть дверь. Она лязгнула, я поднялся на ступеньку, мельком наблюдая за женщинами, стоящими в траве. Мать смотрела на меня, так тупо, что мне показалось, будто она ест, может быть даже траву вместе с остро пахнущими полевыми цветами.
В автобусе было нечем дышать от жары и бензиновой вони. Места там было мало, везде сложены были какие-то доски, венки, много места занимал также сам гроб, а в углу ютилась еще какая-то маленькая старушка в черном платье с красными глазами, похоже, совершенно выжившая из ума. Она сидела в углу прямо на досках, как особенный черный венок, или как то самое погребальное чучело, которое часто виделось мне во сне, почему-то мне всегда казалось, что на похоронах обязательно должно быть чучело, очень это подходит к венкам, кто-то должен составлять компанию покойнику, кто-то заведомо неживой, о ком и плакать никто не станет.
— Вы кто такая? — спросил я старушку.
Она подавленно посмотрела на меня, сжав одну из своих морщинистых пожелтевших ручонок, словно хотела по-птичьи схватить неведомую ветку, и невнятно шамкнула беззубым ртом.
— Вы кто такая? — я чуть не кричал от страдания. С меня было довольно. Я вошел сюда благодаря немилосердному зною, проделав длинный, тягостный путь под всесжигающим дыханием свирепого солнца, я прошел сюда как призрак, мимо этих людей, которые должны бы были меня убить, растерзать, но только тупо смотрели мне вслед, их души разрушила невыносимая, бессмысленная тоска ритуала, я вошел сюда, и тут это убогое, отвратительное создание создает мне препятствие, это гадкое сморщенное привидение со спекшимися мозгами.
— Я вас спрашиваю, что вы тут делаете? — повторил я и схватил старуху за дряблое запястье.
— Я бабушка Женечки, — прошамкала старуха, слабосильно упираясь.
— Уйдите отсюда! — взвыл я. — Вон! — изо всей силы дернув увядшую куриную лапу, я выволок старуху к двери и выбросил из автобуса, пнув коленом в костлявую спину. — Пошла, — сдавленно шепнул я одновременно с пинком, старуха упала на подростка, подхватившего ее под локти, а я, нагнувшись, с грохотом захлопнул дверь.
Женечка смирно лежала в гробу, закрыв глаза. Она не услышала моего голоса. Мертвецы часто хотят только одного — чтобы их оставили в покое. Ее не накрыли пока крышкой, как же, надо же было глазеть. А потом закроют ящик — и в печь. От девочки уже сильно пахло, жара делала свое дело. Я потрогал Женечкины волосы, они были сухие, как шерстяной клубок, а раньше ведь такие мягкие были, как масло. Лицо ее выглядело спокойным, спящим. Мертвая она была тоже очень красива, хотя немного подпухла, и пятнышки появились на лице, мелкие такие пятнышки, их затирали в морге косметикой, но не затерли. Шею какой-то тряпкой замотали, чтобы скрыть кровоподтек. Я сорвал тряпку рукой. Она такая бледная, а он такой темный. Я вынул из кармана фломастер, взял одну руку Женечки и написал ей на ладошке свой адрес: улица Гоголя 12. Черные буквы хорошо выписывались на ее ладони. Рядом с адресом я нарисовал солнце, просто кружок с расходящимися отрезками лучей. Потом я стащил покрывало и задрал ей платье. Женечка была босая и без трусиков, разумеется, ей все это было теперь не нужно. Но я все-таки снова поразился бесстыдству родственников — они выставляли ее напоказ, они торговали своим горем. И почему они позволили мне войти? Несчастье делает человека безразличным, но ведь должны же быть границы, нельзя же доходить до такого скотства. Я нарисовал на немного вздувшемся животе Женечки похожее солнце, чтобы она понимала, чей адрес, и одернул платье. Я плакал. Ну его, не хочу об этом говорить, что тут скажешь.
Да, я погубил Женечку, задушил ее жесткой упаковочной бечевкой, да, я не давал ей вырваться, я держал ее, пока она дергалась и сипела, она билась с бешеной силой, как в истерике, она царапала мне руки. Да, я задушил ее и нет больше на свете ее ясных глаз и мягких волос, ее улыбки больше нет. А что было бы иначе? Еще хуже было бы. Они сделали бы из нее скотину, такую же, как сами, бесстыдную, безразличную, тупую скотину. Пусть я скот, пусть все скоты, но как можно из нее делать скота, она же ангел, неужели они не видели, она же маленький ангел, она не принадлежала их скотскому миру и теперь не принадлежит, и никогда не будет принадлежать. А про живот она должна помнить, я так сильно дал ей ногой в живот, она даже вскрикнуть не смогла, руками схватилась и присела, опустилась с корточек коленками голыми на асфальт, тут я ей петлю и накинул, а пока душил, заволок ее в кусты, там она и описялась, прежде чем умереть, словно боялась, что на том свете нет туалета, или что очередь большая.
Я с ней больше ничего не делал, упаси Боже, мне главное было избавить ее от мучений жизни, я оставил ее в кустах, на траве, мою маленькую удавленницу, кажется, изо рта у нее шла понемногу кровь, я сам позвонил в милицию, а то бы собаки ее нашли быстрее родителей, они отпускали ее одну гулять допоздна, какая-нибудь сволочь могла научить ее всякой дряни, я же следил за ней, я видел, как одна подружка учила ее курить, и мерзкий мальчишка из ее же парадного хватал Женечку за волосы, они играли в догонялки, он хватал ее за волосы, она пищала, он лапал ее, лез ее под юбки, еще год — и свершилось бы непоправимое, нет, я не мог на это смотреть.
Может быть, вы думаете, что я стар, нет, я, напротив, молод. Вот когда я ее душил, именно в том момент, я обладал ею, она была моя, это существо, которое никому не могло принадлежать, только тогда, когда я ее душил. Теперь уже нет, теперь она снова ничья.
Я поцеловал ее, я погладил ее по лицу, оттянул пальцем веко. Белесый глаз Женечки расцвел уже синими прожилками из неровного пятна, словно в него погрузился сливовый паучок. Я расстегнул платье ей на груди. Дверь кабины автобуса отворилась, в нее полез водитель.
— Ну что вы лезете, — застонал я. — Куда вас несет!
— Ехать надо, — угрюмо ответил он.
Соски девочки стянулись и потеряли цвет, как увядшие цветочки.
— Что, уже ворота открыли? — я положил ладонь Женечке на грудь. Мне показалось, что она едва заметно дышит. Глядя до того в ее уснувшее лицо, я подумал было, что она ушла, отвернулась от меня навсегда, а ведь когда-то между нами было, например, когда она позволила мне за рубль поцеловать себя в носик в подворотне, или когда жадно показала мне язык при мимолетной дворовой встрече, или когда однажды сидела на лавочке перед парадным, в коротком платье, поставив ноги на сиденье, и заметила, что я стою, жую жвачку и смотрю на ее собравшиеся складкой трусики, но ноги не опустила, сделала вид, что ей все равно. Но теперь, когда я впервые спокойно коснулся ее обнаженного тела, едва теплого от разложения, почувствовал, как что-то напухает и проходит сквозь ее органы, как тихо булькает и урчит в ней смерть, мне снова стало жаль Женечку, я снова впал в призрачное безумие, притащившее меня сюда, заставившее писать свой адрес на ладони мертвого ребенка, открывшее передо мной эти едко пахнущие поля, куда опадает сажа из длинных узких труб. Они сожгут ее, они намереваются ее сжечь. Еще один ужасный ритуал, бездушный, сжечь ее, ангела моего, чтобы ничего от нее не осталось, только горстка жирного пепла, в урну ее и замуровать, что за языческий кошмар, что за чернокнижие поганое, сжечь, как ведьму, за что, за то, что она была чище, лучше, светлее их? Я нажал Женечке на подбородок и всунул ей палец в сухой рот. Из нее вышло немного вонючего воздуха, как из приспущенного мячика. Она треснет там, в огне, у нее лопнет животик, она поднимется на палящем воздушном потоке, охваченная огнем, она будет плясать под их музыку.