Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здесь? Ладно.
Значит, здесь будет моя конура. Десять деревянных нар, вместо металлических сеток доски, неплотно сколоченные, на каждой койке сложенное одеяло и что-то вроде большого мешка, но не из дерюги, а из бумажных веревок, — Фойна́— польшо́й пета́. А мешок пуст. Бельгиец нам объясняет, что это матрац, что завтра нам раздадут обрезки типографской бумаги, чтобы набить его, так вот, и это большой комфорт, только немного хрустит, когда поворачиваешься, но к этому привыкаешь, не так ли? Ладно, ладно.
Между койками остались лишь скудные промежутки. Центральный проход метра полтора шириной, и занят он столом с двумя лавками, круглой печкой, вроде буржуйки марки Годен{17}, и ящиком, полным брикетов, странного такого угля, похожего на коровьи лепешки, спрессованные и высушенные.
И жить здесь нам, двадцати парням? Придется пообкатать углы! Все время стукаемся, здоровенные угрюмые медвежата, отяжелевшие ото сна.
Присмотрел себе свободную койку на самом верху, не люблю, когда кувыркаются у меня над головой, предпринимаю восхождение по северному склону. Стремянки здесь нет.
Хлопает дверь. Это какой-то фриц в какой-то там форме, за которым мелкой рысцой семенит его бельгиец. Осматривает он нас, одного за другим, потом указывает пальцем:
— Dieser. Dieser. Und dieser da.
Я один из трех. Бельгиец объясняет:
— Вы здесь, трое, назначены на участок номер 46.
Ну, ладно… А пока баиньки. Спрашиваю его все-таки из глубины сонного провала:
— Угу. А с какой стати?
— Потому что вы все рослые и сильные. Нужны здоровые мужики, знаешь, на Сорок шестом.
Чувствую как бы смущение в его голосе, когда добавляет:
— Они там вкатывают в три смены, на Сорок шестом, — прессы-то не могут остановиться, понял?
И еще с большим смущением:
— А это значит, что вы работаете неделю утром, неделю после обеда и неделю ночью.
О-го-го… Ничего себе жизнь! Мама, зачем ты сделала меня таким рослым?
Ему уж совсем неловко, бельгийцу этому:
— И вы трое, вы как раз будете эту неделю в ночную смену. Так вот. Через полчаса вам заступать.
Чтобы смягчить удар, он мне шепчет:
— На Сорок третьем работают в две по двенадцать.
* * *
Вот так и оказался я перед тем прессом, справа от меня Анна, а слева — Мария.
Мария…
И, значит, оставили меня здесь, в этом гигантском грохочущем колоколе, в этой вонище жженого бакелита, в этом желтом вареве, где в трех метрах уже ничего не видно. Приставили меня к этому мастодонту из черных железок и сверкающей стали и сказали: «Делай так, как покажут тебе эти женщины здесь, так вот, понял? Сегодня ты учишься, имеешь право и ошибиться, но не перегибай палку, понял? Увидишь, на самом деле, не так трудно, как можно подумать, не правда ли, а потом, эй, послушай, не садись так вот на край этой хреновины, слышишь, а главное, не усни, спать считается саботажем, ты же знаешь, они это очень не любят, понял? Что, кашляешь? Это ничего, пройдет. Поначалу всегда так вот, а потом проходит и безо всяких, не так ли? Ну все, ладно, надо и другим пойти объяснить, так вот, понял? Не унывай!»
Вот так и пошло. Здешние женщины мне показывают. То есть, показывает Мария. Трезвонит будильник. Мария поднимает указательный палец. Смотрю на нее, — весь внимание. Вид делаю. Смотрю, чтобы смотреть именно на нее. Мария говорит: «Vot! Aouf makenn!» Она отпирает какие-то штучки, вскрывает живот монстра. «Vot!» Она смеется. Указывает мне пальцем: «Nu! Vozmi! Raus nehmen!» Жестами показывает, что должен я сделать. Как в какой-нибудь пантомиме, хватает за ручки массивный противень и вынимает его из нутра, но делает она это жестом таким потешным, таким грациозным, да еще присвистнув и подмигнув, а потом разражается звонким смехом.
Понял. Хватаю эту хреновину за ручки, — они там нарочно приделаны, — тяну ее на себя по полозьям и вдруг, разом, ощущаю весь ее вес на своих руках, черт побери, знал, что тяжело будет, но не настолько… Тужусь: «Гумпф!», — напрягаю бицепсы. Чуть не сработал всю эту горячую железяку прямо себе на ляжки.
Мария произносит: «Astarojna! Pass mal auf, Du, Mensch! Tiajelo!» Она испугалась. Показывает мне ту опору, в которую я должен внедрить эту гадость: «Vot! Hierher legen!»
Справляюсь с грехом пополам. Мария тепло подбадривает: «Kharacho! Gut! Zer Gut!» Жестом показывает, как тяжело: «Tiajelo!» Ах, вот оно что! И, гордый весь от того, что понял, я отвечаю: «Tiajelo! Ouh, là-là! Vachement tiajelo!» Я доволен. Выучил одно немецкое слово. Смотрит она на меня, как ошарашенная. Поворачивается к Анне и говорит ей что-то скороговоркой. Теперь они обе на меня уставились, прижавшись друг к другу, не то недоверчивые, не то зачарованные, Мария говорит мне что-то длиннющее, заканчивающееся на: «…kharacho!» Напевное, как музыка. Я ей пропел в ответ то же, что она мне сказала, то есть музыку того, что она мне сказала, просто ту же мелодию, всю фразу, и закончил таким же: «…kharacho!», — потому что это были единственные слога, которые я разобрал. Мария разражается смехом. Смех Марии!
Показал я на себя пальцем и сказал: «Франсуа», — хорошо выговаривая. Она засмеялась, вся недоверчивая, спросила: «Как?», — сморщив носик, как перед странным зверем. Я повторил: «Франсуа». Она попробовала: «Бррассва». Посмотрела на саму эту вещь. Снова взялась, старательно: «Бррассва». И разразилась смехом, покачивая головой перед такой невозможной штуковиной: «Бррассва!»… Я указал на нее пальцем и спросил: «А тебя?» Она блеснула всеми своими очами, всеми своими зубами, всем своим синим, всем своим белым, — бросила как вызов, как торжество: «Maria!» Всем своим пышущим здоровьем акцентируя точку над «i», как луну над пожелтевшей колокольней Альфреда Мюссе{19}. Я спросил у ее напарницы: «А тебя?» Та промяукала: «Anna», — первое «А», заглавное, полное, как мир, второе «а» — маленькое, оконечное, смазанное, так и расплылось в бесцветном безличии немых гласных.
Ну да, теперь понял, немцы, должно быть, как и итальянцы, в общем. Ударение ставят на предпоследнем слоге, точно так же. Все иностранцы, которые не французы, ставят его на предпоследнем, — ничего сложного. А имена эти: Мария, Анна, — так они просто итальянские. Почему эти немки должны подражать итальяшкам? Но потом я подумал, а почему бы и нет, зовут же ведь немцев Бруно, у них, наверное, это вроде как мода. Ну да! Всегда у меня голова сочетает всякие штуки. Ей дай что угодно, — слово, травинку, образ, стружку, шум, — и она начинает крутиться вокруг, обнюхивать, переворачивать на спину, на живот, сопоставлять, пробовать разные комбинации, как когда у тебя в руках замок и связка самых различных ключей, — гони в обобщения, цепляйся за универсальность, философствуй во все лопатки. Ерунда, конечно, на девяносто из ста. Но забавляется она, голова, все-таки. Все волнует ее, все ее радует, все ей ребус, решение которого так или иначе должно цепляться во Вселенной. Она подгрызает новинку, как мышь подгрызает сыр, веселая мышка-лакомка. Нет в ней покоя, всегда трепещет, все-то она проглатывает, все хранит, размещает, где надо, в каком-то ящичке, да в нужном, с ярлычком сверху и защелкой, с лампочкой, с красной лампочкой. Как только появится что-то новое, незначительное или огромное, защелки срабатывают со всех сторон, красные лампочки загораются, цепи сплетаются арабесками, разные «потому что» отмыкают свои «почему», — какое же все-таки это чудо, нутро головы! Настоящий плавучий город, как сказал бы Жюль Верн. Мне с моей головой никогда не скучно.