Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вдруг подумал, что мягкость его обманчива. Воли он, должно быть, необыкновенной.
— Но, право, это не так. Не так, не так, — сказал Иван Алексеевич. — Все это выдумки, личные обиды. Современники всегда врут — почитайте мемуары. Но если я буду иметь честь продолжить знакомство, то вы сами убедитесь…
Его манеры действовали на меня угнетающе. Слишком изысканно. Я не привык и выглядел дураком. Красивые у Антиоха приятели. Загадочные. Хотелось ответить тем же. По-светски. На ум приходило — «зело» и «бяше».
— Между прочим, — подойдя к заваленному столу, очень небрежно, вполоборота, спросил Иван Алексеевич. — Вы не знаете, зачем я понадобился господину Осокину? Живой человек. Или ему не хватает персонажей? — Он внимательно посмотрел на меня, и я готов был поклясться, что глаза его блеснули. Вот только глаз не было. — Я же не вурдалак, чтобы воскресать по ночам.
Я пожал плечами.
— Ну да — вы не можете знать…
Он потянул со стола верхнюю страницу.
«Что же касается того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила, потому что не было ничего легче. Стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, через час (когда все уже кончится), войти и положить обратно.»
Вдруг отшвырнул, сказал с неожиданной издевкой:
— Бедный студентик с топором под мышкой. Ведь нелепость! Вымысел. И неоправданный вымысел.
— Кгм… — дипломатично уклонился я.
— Или Антон Григорьевич занимается? — Вздохнул. — Что еще можно ожидать от человека, которому нравится это. Вам еще повезло — вполне реальная внешность. А у меня? — он выразительно обвел то место, где должно находиться лицо.
Я засмущался.
— Ну-ну, — сказал Иван Алексеевич. — Только не говорите, что вы не замечаете. Чрезвычайно неудобно жить — вот так. А все спешка, суета, непонимание детали. Между тем, деталь в прозе имеет громадное значение — она материализует, можете передать. Я почему знаю: у меня были сходные результаты. Еще в молодости. Тоже увлекался — дескать, новый Пигмалион, наделал массу глупостей. — Он махнул рукой. — Но я никогда не тревожил живых, есть же какой-то предел, моральные категории…
Порылся в ворохе бумаг — удивился, выдернул.
— Амата нобис квантум амабитур нулла. Это здесь откуда?
— Бяше? — предположил я.
— Это латынь, — строго поправил Иван Алексеевич. — Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет. Странное соседство, вы не находите? Запутался Антон Григорьевич.
Это было единственное, с чем я искренне согласился.
— А посмотрите дальше! «И везде невообразимая тишина — только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по ночам, — оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно».
Осторожно положил страницу и сказал еле слышно, дрогнувшим голосом:
— Сороковой год. Двадцать седьмое сентября.
Потом, будто ему все надоело, достал из внутреннего кармана часы на цепочке — я впервые видел такие, — с мелодичным звоном поднял крышку.
— Однако. Я полагаю, у господина Осокина особые причины?
Обратил ко мне туманное, в плывущих тенях лицо.
Я развел руками.
— Да. Вероятно, причины. — Он учтиво поклонился. — Был весьма рад.
— Взаимно.
Иван Алексеевич открыл дверь и уже на пороге задумчиво произнес:
— А ведь так продолжаться не может. Вы об этом подумали?
— Зело, — ответил я.
Не пропадать же хорошему слову.
5
— Я сразу ушла, — сказала Ольга. — Ты же знаешь, какой он бывает при этом. Невменяемый. Всю ночь говорил о рассказе — даже не рассказ, первая фраза: «Отец мой похож был на ворона». До шести утра. Я засыпала, сидя. Он не отпускал, ему нужно, чтоб слушали. Очнусь — горит свеча, Антиох машет руками, как летучая мышь, тень вырастает до потолка… Всю ночь кричал, что написать можно только так: «Отец мой похож был на ворона». Именно такая грамматика овеществляет. А если написать: «Отец мой был похож на ворона» — «был» переставить, или «Мой отец похож был на ворона» — переставить «мой», то магии нет, следует просто констатация факта.
— А стрекозы? — спросил я.
— «Никогда не думал, что они летают по ночам»? — Она закрыла глаза и споткнулась. Я взял ее под руку. — Стрекозы — это ужасно: ползали по стенам и шуршали, сплошное копошение крыльев, а потом сбились в слюдяной комок, и он повис в воздухе, гудя… Широкие лопухи, звезды, синяя трава… Начались голоса. Ты слышал голоса?
— Нет.
— Громом над головой: «Дурень, дурень»! И крапива в ядовитой бахроме… Я сразу ушла, позвонила, я думала: увидит тебя — придет в сознание…
Она говорила много и торопливо. Захлебываясь. Я перебил в испуге.
— Там был человек.
— Человек?
— Да — Иван Алексеевич.
Ольга медленно подняла лицо и распахнула глаза — донельзя.
— Еще один человек? Он с ума сошел. — Будто во сне сжала горло прямыми пальцами. — Душно что-то…
Мы шли по саду, чеканному от своей древности. Застыв, сквозили аллеи. Деревья были мокрые и голые, как поздней осенью. Призраками вспыхивали статуи между ними. Белые ночи уже кончались, болотный свет Севера отступал, но темноты не было: край неба долго не гас, и фонари в железных киверах, как в строю, темнели стеклянными скулами.
За паутиной знаменитой решетки плескала в теплые ступени парная река, клубилась, сияла лунной оторопью. Долговязый человек в камзоле с медными пуговицами, истинный хозяин сада, глядел нам в след круглыми, свирепыми глазами.
— Очень плохо, — сказала Ольга. — Вот послушай: «Что длится целый век, тому продлиться вдвое. Пугая воробьев на площади Сенной, кончается декабрь звериной бородою и зарывает в глушь жестокою зимой. Что времени забор, глухой и деревянный? Что сено и мороз, и сонная труха? — Во взгляде воробья под небом оловянным проулок двух домов бледнел и потухал».
Она читала тихо. Была в белом платье — тоже статуя. На меня не смотрела. Я не сразу понял, что это какое-то стихотворение.
— «Так невозможно жить: довлеющая каста подвалов и дворов. Какой ударил час на ратуше вверху? И, как больной лекарство, глотает ночь шаги, поспешно и мыча. Что ледяной канал? Что холод чудотворный? Как сажа горяча небесного котла! О, кто там впереди? О, — это вышел дворник, как в ступе помело, страшна его метла. Очесок декабря, библейский и козлиный. Дремучий частокол. Амбары и дрова. Что циферблат в Свечном? Что стрелки на Перинной? Что крыша на Думской? Что в Яме голова? Что смотрит сквозь него пронзительно и ясно, впитавший белизну болезни за окном? Но бог ему судья, его лицо прекрасно, светлее, чем луна в канале ледяном. Жизнь истекла. Декабрь — вполглаза и вполслуха. Сенную лихорадь вдохнем и разопьем.