Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Смех» площадной культуры принципиально не сатиричен: он не связан с установлением «правды» на одной из сторон, а равно принимает обе. Поэтому и такого рода искусство не вызывает смеха в привычном смысле слова, его цель – смех и серьезность в одновременности, переживаемые как ритуальный процесс (игра).
«Пасхальный смех» («risus paschalis») – это не просто антитеза христианской традиции, но его необходимая антитеза, более того – составная часть. Осмеивание явлений в таких текстах, как Вечеря Киприана или Вергилий Марон грамматический подразумевает их же воспевание, так же как и игровая ненависть в площадной ругани, божбе, осмеянии – это обратный модус любви.
Анализируя соотношение церковных праздников и их смеховых двойников, атакже пародийные тексты, Бахтин показывает, что христианская культура изначально носит амбивалентную природу, и ее смеховое «дно» составляет ее не просто важную, но онтологически необходимую часть.
Тотальность и массовость площадного смеха, с одной стороны объединяет его с постиронией, с другой – отличает его от нее как раз по степени своей массовости и универсальности. Постирония, хоть и принципиально понятна всем, никогда не переходит во всеобщий карнавал. Бахтин пишет о природе карнавального смеха: «Это прежде всего праздничный смех. ‹…› Карнавальный смех, во-первых, всенароден, ‹…› смеются все, это – смех „на миру“; во-вторых, он универсален, он направлен на все и на всех (в том числе и на самих участников карнавала), весь мир представляется в своем смеховом аспекте, в своей веселой относительности; в-третьих, наконец, этот смех амбивалентен: он веселый, ликующий иодновременно – насмешливый, высмеивающий, он и отрицает и утверждает, и хоронит и возрождает»[83].
Осциллирование противоположных смыслов происходит и в площадных ругательствах. Их источник – «ругательства-срамословия божества, которые были необходимым составным элементом древних смеховых культов»[84], конечно, тоже принципиально амбивалентны: они одновременно направлены на снижение/умерщвление и возрождение/обновление.
Площадной смех подразумевал карнавальный отказ от любых иерархических отношений: если на официальных празднествах вертикальная иерархия власти всячески подчеркивалась, то в карнавале различия стирались. В то же время, очевидно, что одно не могло существовать без другого. Если постмодернизм по-настоящему отрицает любые метанарративы, то площадная ирония – наоборот, служит в конечном счете укреплению вертикальной иерархии.
Постоянное переворачивание в «народном теле» телесного верха и телесного низа также невозможно без ощущения этой вертикали (верх-низ), и здесь площадная ирония как нельзя ближе подходит к постиронии, которая невозможна без воскрешения метанарративов.
И площадная ирония, и постирония:
– по своей природе эйфоричны
– включают осциллирующие смыслы, верх и низ одновременно
– имеют массовый характер или могут быть поняты массами
противоирония
Постирония уже была описана в литературоведении под видом противоиронии. Неслучайно это понятие родилось в процессе анализа поэмы Венедикта Ерофеева Москва-Петушки (1970) – наполовину метамодернистского феномена.
Термин противоирония был предложен другом Ерофеева филологом Владимиром Муравьевым. Подробнее его раскрывает Михаил Эпштейн в связи с фрагментом ерофеевского текста:
Я вынул из чемоданчика всё, что имею, и всё ощупал: от бутерброда до розового крепкого за рупь тридцать семь. Ощупал – и вдруг затомился. Еще раз ощупал – и поблек… Господь, вот ты видишь, чем я обладаю. Но разве это мне нужно? Разве по этому тоскует моя душа? Вот что дали мне люди взамен того, по чему тоскует душа! А если б они мне дали того, разве нуждался бы я в этом? Смотри, Господи, вот: розовое крепкое за рупь тридцать семь…
И, весь в синих молниях, Господь мне отвечал:
– А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не нужны. Но они ей желанны.
– Вот-вот! – отвечал я в восторге. – Вот и мне, и мне тоже – желанно мне это, но ничуть не нужно!
«Ну, раз желанно, Веничка, так и пей», – тихо подумал я, но все еще медлил. Скажет мне Господь еще что-нибудь или не скажет?
Господь молчал.
Эпштейн описывает противоиронический процесс так: «Розовое крепкое и стигматы святой Терезы настолько неравноценны, что нельзя их сравнивать без насмешки. Но если вдуматься, над чем же это насмешка, о чем ирония? Над розовым крепким – было бы глупо. Над святой Терезой – еще глупее. Ирония вроде бы подразумевается, но она есть только тень противоиронии, ее выразительный оттенок. Противоирония так же работает с иронией, как ирония – с серьезностью, придавая ей иной смысл. Первоначальный серьезный подтекст читался так: о, святая Тереза! фу, ничтожный Веничка! Ирония перемещает акценты: у каждого есть свое розовое крепкое, у одного – розовое крепкое, у другого – стигматы. Противоирония еще раз смещает акценты: у каждого есть свои стигматы, у одного – стигматы, у другого – розовое крепкое. Нельзя сказать, что в результате противоиронии восстанавливается та же серьезность, которая предшествовала иронии. Наоборот, противоирония отказывается и от плоского серьеза, и от пошлой иронии, давая новую точку зрения – „от Бога“: что человеку ненужно, то ему и желанно; в промежутке между нужным и желанным помещаются и святость, и пьянство; величайший человек не больше этого промежутка, и ничтожнейший – не меньше его»[85].
Приведенный фрагмент не случайно как будто рифмуется с блоковским уже цитированным здесь «захочу „приму“ мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче». Для Блока ирония равна пьянству, Москва-Петушки – роман-опьянение, алкоголический трип, заставляющий постиронически переосмыслить втом числе и черную символистскую иронию: ничтожный Веничка – святая Тереза – Беатриче – Недотыкомка здесь не то чтобы выстраиваются в один ряд, но одинаково сверкают бесконечными переворотами своих противоречий. Блоковское «барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах» не только в образе Мусоргского, который у Ерофеева «лежит в канаве с перепою», а мимо проходит Римский-Корсаков: «Иди умойся, и садись дописывать свою божественную оперу „Хованщина“»; – оно пронизывает собой весь роман, который может считаться первым полностью постироническим текстом в литературе.
Еще более чистый пример противоиронии (его также приводит Эпштейн) – фрагмент интервью Ерофеева издаваемому в Париже журналу Континент:
«– Ерофеев, а родная советская власть – насколько она тебя полюбила, когда твоя слава стала всемирной?
– Она решительно не обращала на меня никакого внимания. Я люблю мою власть.
– За что же ты особенно ее любишь?
– За всё.
– За