Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И надолго она, эта литургия?
– Еще только началась.
Поп все читает и читает. А казаки в промежутках – поют и поют.
Благослови-и-и-и-и Господа, душа-а-а-а моя-а-а-а,
И все, что во мне, имя свято-о-о-о-ое его-о-о-о-о-о…
Голоса такие сильные, что кажется, узкий вагончик разорвет сейчас на куски и разметает по степи.
От этого могучего пения язычки свечей в казацких кулаках то и дело вздрагивают, раскачивая лежащие на стенах тени. День за окнами стоит пасмурный, и потому свечные отсветы в вагоне – ярче: бегут по угрюмым лицам, по остаткам золотых росписей, превращая воздух в густое дрожащее марево. У некоторых под татарскими халатами взблескивают георгиевские кресты на пестрых лентах.
Восхвалю-у-у-у Господа, доколе живу-у-у-у-у,
Буду петь пред Богом моим, поку-у-у-уда е-е-е-е-есмь…
Арамис Помоечник поднимается кое-как с лавки и, ухватившись за низ живота, втыкается головой в толпу – хочет наружу. Не прерывая пения, мужчины расступаются мгновенно, как солдаты на учениях, образуя узенький коридор, по которому мальчишка шлепает к выходу. А сами – всё поют…
Повернувшись лицом к пастве, поп размашисто крестится, и в его расшитых позументом нарукавниках Деев замечает незаплатанную дырку с рваными краями. Неужели от пули?
Всё у них так, у бандитов! Кажется – поп, а приглядишься – головорез с наганом под рясой. Кажется – крепкие уральские мужики (одни только богатырские бороды чего стоят!), а приглядишься – разбойники с гнилыми сердцами. Кажется – помолиться просились, а пришли – и целую оргию заварили. Не остановишь их теперь, не выставишь. Остается терпеть.
Лицо намокает – не то от свечного жара, не то от скрываемой ярости. Рубаха липнет к спине.
– Холодно, – бормочет рядом Голодный Гувер. – Что ли, зима уже?
– Нет никакой зимы. – Деев гладит горячими руками холодное детское лицо и холодные пальцы – но не поделишься теплом, не перельешь из ладони в ладонь.
Священник бубнит беспрестанно, а казаки вставляют частое “Господи, помилуй!” Терпи, твердит себе Деев. Ради мыла и уксуса – терпи! И вдруг – да что же это?! – в мужское многоголосье врезается чистый женский голос. Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, поми-и-и-и-илу-у-у-у-уй!
Кто? Откуда?
Одна из сестер, бывшая попадья, оставила обязанности и стоит в толпе молящихся. Уже и свечку ей кто-то подал, уже и невесть откуда взявшийся платок на голову накинула. Лица изменщицы Дееву не видать, лишь только затылок и плечи, но и по этим гордо расправленным плечам видно: решила стоять до самого конца.
– Не сметь! – Деев бросается к женщине, но чья-то тяжелая рука ложится на плечо: дед.
– Пусть, – говорит Буг одними губами. – Помоги-ка лучше, внучек.
Протискиваясь меж потных казачьих тел, дед увлекает Деева за собой – из отсека в отсек, от одного конца лазарета и до другого: пора переворачивать больных. Многие дети ослабли так, что сами повернуться уже не умеют; их приходится укладывать на бок, чтобы не захлебнулись, если горлом пойдет вода, а время от времени переворачивать на другую сторону во избежание пролежней.
Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное…
Кожа у всех – прохладная, словно не в жарком вагоне лежат, а на холодном ветру. У кого-то – голубая и морщинистая, как рыбье брюхо.
Блаженны плачущие, ибо они утешатся…
Кто-то, вялый от продрома, будто спит с открытыми глазами, а кто-то уже и глаз разлепить не хочет от усталости. Холера быстра на расправу: изматывает больного в несколько часов, погубить может за пару дней, а то и за сутки.
Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю…
Деев со страхом ищет голубизну на бледных детских телах, но в дрожащей свечной полутьме цвет кожи не разглядеть.
Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся…
Кто-то раскрывает рот, как птенец: пить! Белая с сестрой-портнихой беспрестанно ходят по отсекам, поднося кружку с водой к жадным губам, но холерная жажда неутолима.
Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут…
Носики острые, карандашами.
Блаженны чистые сердцем, ибо они бога узрят…
Дышат слабо и часто.
Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами божиими…
Некоторые бормочут что-то, но голоса уже – осипшие, как у стариков.
Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царствие небесное…
У всех на лицах – страдание.
Блаженны вы, когда будут поносить вас, и гнать, и всячески неправедно злословить…
– Кто это поет? – шепчет Карачун, когда Деев наклоняется к нему поправить одеяло из набитого травой мешка. – Ангелы?
– Нет, – отвечает Деев. – Не ангелы. Вовсе даже не ангелы.
Раскрыв писание, священник читает из книги. Густой поповский голос произносит тексты ясно и громко, однако вникнуть в смыслы Деев не умеет, уж слишком заковырист евангельский язык. Разбирает лишь отдельные слова – про совершаемую казнь, про распятых разбойников и как поили кого-то вином с желчью и уксусом. Казаки же внимают – еле дышат, будто понимая всё до последнего. На глазах у многих блестят слезы.
Дети же умирают, думает Деев. Вот они, рядом, только руку протяни. А эти – про чужую смерть слушают и слезы над ней льют. Это – как?
Отчитав евангелие, священник принимается возносить молитвы о страждущих – в длинном списке Деев улавливает и упоминание о болящих в эшелоне детях. А Гаяна Коммунара как раз в это время берет икота – долгая, мучительная; и все моления перемежаются его иканием напополам с плачем.
Одно пение сменяет другое. Литургия длится и длится.
Мемеля то и дело появляется в вагоне: проталкивается через поющую толпу и меняет траву под лавками на свежую.
Аллилуйя! – грозно взывают мужские голоса.
Аллилуйя! – тонко отзывается сестра-попадья.
Нестерпимо хочется грянуть “Интернационал”. На худой конец просто крикнуть во всю глотку – и прервать голосящих. Еще одна такая невыносимая минута – и Деев крикнет, крикнет непременно… Но Соня Цинга выпрастывает из-под тряпья руку и протягивает вверх – не тянется к чему-то, а просто водит ладонью по воздуху в забытьи, – и стоящий рядом казак берет эту невесомую ладошку, сжимает ободряюще своей ручищей, даже не опуская на девочку глаз и не прекращая молитву. И Деев почему-то – не кричит.
Когда рты начинают петь “Отче наш”, вместе с остальными поет и Буг.
Дед, и ты тоже с ними? – не верит Деев. – Да я ж тебя ударю сейчас!
Фельдшер сидит у лавки, на которой колотится в ознобе Овечий Орех, – крепко, но бережно прижимает мальчика к нарам, а сам раскрывает губы в такт молитвенным словам. Начальнику не отвечает.