Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Благодарю много за деньги. Я их получил, но это, однако ж, как ты сам знаешь, только половина. Я расплатился с долгами и сижу на месте. Если ты не выслал остальных двух тысяч еще до получения сего письма, то мне беда, беда, потому придется оставаться в Риме на самое жаркое время лета, которое, во-первых, совершенно пропадет, а во-вторых, может нанести значительный вред моему здоровью».[282]
Еще одно обстоятельство волновало его: Аксаков недавно потерял сына Михаила, и Константин, второй сын, пораженный таким неожиданным несчастьем, не хотел покидать родителей даже ради того, чтобы сопровождать писателя, которым он восхищался больше всех. Щепкин тоже сообщил, что не сможет приехать в Италию. И Панов должен был скоро покинуть Рим, чтобы отправиться в Берлин. Гоголь вдруг почувствовал себя всеми покинутым. Ему казалось немыслимым, что нет ни одного русского, преданного ему настолько, чтобы составить ему компанию.
«Досадно мне очень, как подумаю, что мне придется возвращаться одному, – писал он в том же письме Погодину, – почти страшно: перекладная и все эти проделки дорожные, которые и в прежние времена не очень были легки, теперь, при теперешнем моем положении, мне кажутся особенно тягостны…Ужасно жалко мне Аксаковых, не потому только, что умер у них сын, но потому, что безграничная привязанность до упоенья к чему бы ни было в жизни есть уже несчастье».
Пасхальные праздники, которые он собирался провести, погрузившись в печаль, принесли ему великую радость. Нежданно-негаданно в его квартиру нагрянул толстенький и усатенький человечек, с родинкой на подбородке, – это был его друг П. В. Анненков, прозванный им «Жюлем». Анненков направлялся в Париж, а в Риме был проездом. Гоголь тут же объяснил ему, что Париж – это клоака в сравнении с Вечным Городом, и упросил его остаться хотя бы на несколько недель ради любви к искусству и их дружбы. Панов как раз уезжал в Германию, и его комната оставалась свободной. В ней и поселился П. В. Анненков и вызвался переписывать «Мертвые души» под диктовку Гоголя. Было решено, что они будут работать по часу в день. Остальное время каждый мог занимать по-своему. Но в действительности они виделись довольно часто вне стен квартиры, и, даже когда оба были дома, дверь между двумя комнатами оставалась открытой.
Гоголь вставал рано и писал, стоя перед письменным бюро. В промежутках работы он откладывал перо и выпивал стакан холодной воды. Он мог так осушить два-три кувшина за утро. С тех пор, как он заболел в Вене, он пришел к выводу, что только питье вод может ему помочь. Его организм, говорил он Анненкову, был устроен совсем иначе, чем организмы всех остальных людей; у него, кроме всего прочего, был «какой-то извращенный желудок». «Вы этого не можете понять. Но это так. Я себя знаю…» Все это не мешало ему, исписав несколько страниц, отправляться в кафе «del Buon Gusto», чтобы заказать себе там обильный завтрак. Он особенно придирался к качеству сливок, которые он добавлял в кофе. Плотно покушав и напившись кофе, он имел обычай отдыхать, растянувшись на диване. В назначенный час друзья встречались дома для переписки поэмы. Гоголь закрывал ставни, чтобы скрыться от раскаленного жара улицы, садился за круглый стол, открывал тетрадку и начинал диктовать. «Он диктовал, – напишет впоследствии П. В. Анненков, – мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома „Мертвых душ“ приобрели в моей памяти особенный колорит. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслью. Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: „Ecco, landrone!“ („вот тебе, разбойник!“). Гоголь останавливался, проговаривал, улыбаясь: „Как разнежился, негодяй!“ – и снова начинал вторую половину фразы с той же силой и крепостью, с какой вылилась у него ее первая половина».[283]
В некоторых местах, особенно смешных, Анненков разражался хохотом, откинувшись на спинку стула.
– Старайтесь не смеяться, Жюль, – говорил ему Гоголь строго.
Однако он сам иной раз не мог сдержать смеха. Но были и другие случаи, когда он принимал вид прорицателя. Выпученные глаза смотрели в пространство, руки летали, рисуя в воздухе далекий пейзаж. Так описывал он, словно в наваждении, сад скупого Плюшкина. Когда он закончил диктовать, Анненков воскликнул:
– Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью!.
Гоголь закрыл тетрадку, свернул ее в трубочку и тихо ответил:
– Поверьте, что и другие не хуже ее.
Затем, очень довольный тем, что привел своего переписчика в такой восторг, увлек его на прогулку по городу. Хорошее настроение так переполняло его, что, завернув в глухой переулок, за дворцом Барберини, он запел малороссийскую песню, пустился в пляс и нечаянно сломал зонтик, который взял на всякий случай.
Но чаще всего прогулки были в большей степени дидактическими. Он водил П. В. Анненкова в музеи, церкви, Колизей, садился на камень посреди Форума, делал краткие замечания о памятниках архитектуры, окружавших их, или погружался в молчаливое созерцание, которое могло длиться несколько часов. Они обедали в австериях: у Лепре, у Фальконе, или встречались с русскими художниками: Ивановым, Моллером, Иорданом… Гоголь ругал всякое блюдо, которое ему подавали, но ел с поразительной жадностью. «Он наклонялся так над тарелкой, – писал в своих воспоминаниях Анненков, – что его длинные волосы падали на самое блюдо. Он поглощал (рис) ложку за ложкой со страстью и быстротой, какими, говорят, обыкновенно отличаются за столом люди, расположенные к ипохондрии». Он пил лучший кофе в «Buon Gusto» на площади Испании (Piazza d’Espagna). К семи часам вечера свежесть спускалась с небес. Прекрасное время для прогулки. Иногда они встречали духовную процессию, возглавляемую толстым аббатом. Толпа собиралась вокруг импровизированного алтаря. Лучи заходящего солнца золотили лица, обливали пурпуром знамена с фигурами святых. Когда наступала ночь, тысячи огней горели в кофейнях, разноцветные фонари освещали «балаганчики с плодами и прохладительными напитками», молодые люди с куртками через плечо проходили толпами по улицам, распевая песни и смеясь, бренчала гитара под балконом, перекрикивались женщины во дворе, все окна были открыты, Гоголь ликовал. Однако, когда огненное дыхание ветра сирокко обволакивало город, ему становилось нехорошо. «Кожа его делалась суха, на щеках выступал яркий румянец. Он начинал искать по вечерам прохлады на перекрестках улиц; опершись на палку, он закидывал голову назад и долго стоял так, обращенный лицом кверху, словно перехватывая каждый свежий ток, который может случайно пробежать в атмосфере».[284]
Иногда вместо того, чтобы гулять или слоняться по кафе, друзья собирались дома с художниками поиграть в «бостон». Никто из собравшихся даже примерно не знал правил игры, Гоголь изобрел свои правила, которые изменял поминутно в зависимости от обстоятельств и отмечал результаты на клочке бумаги, пусть даже с новой игрой они считались недействительными. Гоголь зажигал свою знаменитую римскую лампу, которая еле освещала карты в руках игроков. Тем, кто жаловался, что ничего не видит, он напоминал, что в Древнем мире при такой же точно лампе работали и развлекались консулы, сенаторы и куртизанки. Для поднятия настроения он брал в свое распоряжение фляжку, сливал верхний слой оливкового масла, заменявший пробку – также по обычаю старых добрых времен, – и наливал всем легкого вина. Мало-помалу оживлялся разговор. До тех пор, пока он касался искусства, литературы, все находили точки соприкосновения. Но, как только речь заходила о политике, Гоголь и Анненков оказывались в противоположных лагерях. Фанатичный поборник традиционного уклада, Гоголь не мог вынести, что его друг считал Францию страной будущего, способной распространить по всей Европе идеи свободы, равенства и справедливости, родившиеся на ее земле во времена энциклопедистов (прим. перев. Дидро и Алемберта). Он с ужасом видел в ней разрушительную основу всей «поэзии прошлого». Он боялся ее как развратительницу общественных нравов. Он говорил о Франции, по словам Анненкова, «резко, деспотически, отрывисто». Он и Германию не слишком-то жаловал, которая, по его мнению, была не более чем «отрыжкой плохого табака и мерзкого пива».[285] Что касается Италии, то его особенно привлекал тот ее образ, который он сам себе создал, подразумевающий непринужденных и довольных своим существованием людей. Анненков однажды заметил, что в самом Риме, возможно, были люди, которые страстно желали бы смены режима, на что Гоголь с грустным вздохом ответил: «Ах, да, батюшка, есть, есть, такие».