Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Смотри-ка, верно, свет. — Козырев мельком глянул на тлеющую красной нитью лампочку. — Здравствуй, Надюша. Ты сегодня такая красивая. Где твой платок?
— Сняла. — Надя тихо смеется. — Весна…
Она в розовом шерстяном платье — это платье пришлось сегодня, по приходе с работы, срочно распороть по бокам и подшить, чтоб не висело как на вешалке. Шелковые тонкие чулки непривычно холодят Наде ноги.
— Заходите, — говорит она стесненно.
— Когда ты перестанешь говорить мне «вы»? — Козырев кладет на стол сверток, снимает и вешает у двери шинель и фуражку. — Здравствуй, Наденька, здравствуй, милая!
Он обнимает Надю, но та гибко высвобождается из объятия.
— Я вас просила — не надо ничего приносить. Я теперь по рабочей карточке получаю пятьсот граммов хлеба.
— Не хлебом единым… Все равно я весь свой доппаек не съедаю. А это, — развертывает Козырев бумажный пакетик с горсткой кирпично-красного порошка, — витамин цэ. Буду теперь приносить тебе.
— Зачем?
— Ты жаловалась, что ноги побаливают. Так бывает, когда начинается цинга. А я не хочу, чтоб у тебя была цинга. Прими и запей водой.
Надя молча смотрит на него. Теплеют ее промерзшие глаза.
Она отводит его руки. Но вот от поцелуев сладкая слабость разливается по ее телу. И сквозь звон крови — вчерашние слова: встреть его как женщина… Она перестает отталкивать, и его руки смелеют. Надя как в тумане, ах, все равно… Стыдно как… Ах, пусть… пусть все будет…
Потом в темной комнате — их негромкие голоса.
— Я с ума сошла… Мама, если узнает, никогда не простит…
— Поймет, как я тебя люблю, и простит.
— У меня голова кружится, когда ты это говоришь… Правда любишь?
— Люблю. С той минуты, как увидел тебя первый раз возле госпиталя…
— Прямо!
— С той самой минуты. Только понял я это позднее. Мы ведь такие — сердцем понимаешь, а пока до разума дойдет, изведешься от самозапретов.
— Самозапреты? Что это?
— Всякие «нельзя», которые сидят у нас внутри. Много их… Помнишь, как я встретил тебя на заводе при обстреле? Ну, когда первый раз привел на корабль… У тебя было такое лицо, что все «нельзя» разом выскочили из меня. Понимаешь?
— Говори еще…
— Знаешь, что поразило меня в твоем лице? Беззащитность. Но это я тоже понял позже… Люблю твое лицо.
— Еще!
— Ты моя единственная радость. Моя надежда. Кораблям раньше часто давали твое имя — «Надежда».
— А мне мое имя не нравится.
— Это лучшее из имен. Надежда. Сперанца.
— Сперанца?
— Это надежда на каком-то языке, кажется, на итальянском. Я читал книжку, маленькую такую, в библиотечке «Огонька» — она называлась «Сперанца»…
— Ты много знаешь, Андрей.
— Ничего я толком не знаю, кроме флота.
— Расскажи о себе. Я совсем тебя не знаю.
— А того… Непряхина… знала?
— Знала, — не сразу отвечает Надя. — Он был добрый и веселый… И в волейбол играл как бог.
— Боги вряд ли играли в волейбол. Но не в этом дело… Что тебе рассказать? С детства я хотел стать моряком — и стал. Вот и вся моя биография.
— Андрей… А девушки у тебя были?
— Была.
— И ты… любил ее?
— Да.
— Почему же… ну, я не знаю, как спросить… Ты бросил ее?
— Она от меня отреклась.
— Отреклась? Слово какое странное…
— Мы должны были пожениться, когда я кончу училище. Как раз перед выпуском произошли у меня неприятности. Вернее, у отца. У меня ведь отец — кадровый военный, в ту мировую войну командовал ротой самокатчиков, в Гражданскую пересел на бронеавтомобили… В общем, прошел, как говорится, славный путь — от краскома до комбрига. В тридцать восьмом его арестовали. А мне как раз выпускаться в то лето. Ну, разбирали меня… Я говорю: не верю… Не могу поверить, произошла, говорю, ошибка. Никак не вязалось это с моим представлением о комбриге Козыреве… Вот так… А с Ольгой у нас все расстроилось. Родители у нее… как бы сказать… испугались… велели ей прекратить наши отношения. И она послушалась. Вот и все… Мечтал я об эсминцах, а назначили на тральщик. Ничего, ничего… Не только эсминцем — крейсером буду командовать.
— Конечно будешь.
— Ах ты, моя милая! Веришь в меня?
— Андрей, — говорит Надя, помолчав. — Знаешь что? Я от тебя никогда не отрекусь.
— Да и нет нужды, Надюша, отца освободили в сороковом, восстановили в партии. Он полковник теперь, воюет на юге.
— Никогда не отрекусь, — повторяет Надя. — Только ты… не обмани меня…
23 июня 1975 года
И снова мчит мой непрестижный «Запорожец» по ленинградским улицам. Я обещал Тане, что после работы заеду к Неждановым на Большую Пушкарскую за ее вещами. По правде, мне ужасно этого не хочется. По правде, Игорь мне симпатичен, и я подозреваю, что не столько он виноват в их разрыве, сколько Таня с ее взбрыкиваниями. Но я не знаю, что у них произошло, — мне, как старику Джемсу Форсайту, никто ничего не рассказывает.
Признаться, я весь день ожидал, что ко мне на работу позвонит Таня и скажет: «Папа, не надо ехать за вещами. Я передумала». Это было бы вполне в ее стиле. Но она не позвонила. Только Люся звонила в середине дня — спрашивала, как я себя чувствую.
По понедельникам и четвергам я обычно заезжаю после работы к матери. Сегодня понедельник. Рискуя опоздать к условленному времени к Неждановым, я все же даю крюка и еду к матери на улицу Восстания. Ведь она меня сегодня ждет. Конечно, можно было позвонить ей, что не смогу приехать, но, во-первых, мать стала глуховата, плохо понимает по телефону, а во-вторых, что еще хуже, она бы обиделась.
Сильно сдала мама за последние годы. После того как ее покинул Зубов, она еще хорохорилась, делала вид, что ей все нипочем, но я понимал, что эта история ее подломила. Слишком много душевных сил она вложила в Семена, в Сенечку своего.
Впервые Зубов появился, кажется, осенью сорок восьмого. Он носил офицерский китель и широченные галифе и жаждал стать писателем. Не знаю, кто в издательстве направил его к матери, он принес рукопись своих рассказов — и так началась вся эта грустная история. Я тогда служил в Балтийске, в Ленинграде бывал наездами, и первый раз увидел Зубова в пятидесятом — в том году мать решила «соединить свою судьбу с ним», и он переехал к ней. Матери в ту пору было под пятьдесят — лет на пятнадцать больше, чем Зубову. Она стала красить поседевшие за войну волосы, приоделась, ее грузноватая