Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты орешь-то, точно сумасшедший! — унимала его жена. — Давно ли болен был… горло болело…
— Женщина… о, женщина!.. Горло болело… Да! — начал он и, близко наклонившись ко мне, проговорил: — Ведь лучше, гораздо лучше с хорошими мертвыми гнить, чем с худыми живыми жить… Экспромт!.. Так ведь, отец родной. А?..
Он выразительно подмигнул, хлопнул меня по плечу, и затем, обнявшись, мы зашагали с ним вперед скорым маршем.
Он верил и только не знал: даст ли ему Бог долгого веку, чтобы дожить до того, о чем мы с ним тогда говорили…
У Левитова я находил не только приятную, задушевную беседу, но и утешенье. В январе 1872 года для меня выпали черные дни. У меня умер сын — мое первое дитя. Он умер, как я думаю, оттого, что у меня не было трех рублей для того, чтобы немедленно позвать доктора и купить лекарств, а на похороны деньги явились… Одним словом, вышла одна из миллиона обыкновенных историй, какие ежедневно разыгрываются во всех углах земного шара в мире пролетариев… Всю ночь, последовавшую за смертью сына, я должен был работать, кончать статью для журнала… Добрые люди жену мою увели к себе… Я писал, а рядом с моим стулом помещалась плетеная камышовая корзинка, заменявшая колыбель, и в ней лежал маленький холодный труп с закрытыми глазами. Еще не прошло 24 часов после того, как эти — теперь сомкнутые — голубые глазки улыбались мне. Они и теперь смотрели на меня между строк моей рукописи и из темного угла комнаты и из окна, разрисованного морозом. Понятно: ночная тишина, уединение, нервы, расстроенные продолжительной умственной работой, делали свое дело. Мне было тяжело, и я рано утром пошел к Левитову… Я удивляюсь теперь: сколько душевной теплоты и участия к людскому горю сохранялось в этом человеке, по-видимому, так сильно помятом и разбитом жизнью. Мне кажется, никакая женщина не могла бы отнестись ко мне с большей деликатностью, с большей нежностью, чем в то время отнесся ко мне Левитов, — человек, казавшийся иногда таким грубым, мужиковатым созданием…
Время шло, а с течением времени и дела в редакции «Сияния» шли все хуже и хуже. С. вел свою линию неуклонно, и оттеснял Левитова, желая обратить его окончательно в ширмы и играть им по произволу, как мячиком. Но быть мячиком Левитов долго не мог… Происходили споры, неприятности, и в результате оказывалось, что натянутые отношения еще пуще осложнялись. Для Левитова — для его доброй, простой души — вся эта литературная суетня, все эти дрязги и интриги, прикрывавшаяся иногда звонкими фразами, а в сущности бывшие следствием личного, мелочного самолюбия и безысходной человеческой тупости, — были возмутительны и глубоко противны… Наконец Левитов махнул на все рукой и запил. Такой оборот дела послужил для С. благоприятным сигналом: он почти один начал наполнять целые номера «Сияния», — и дело, конечно, не могло пойти успешно. Нельзя сказать, чтобы С. дал журналу какое-нибудь скверное направление… нет! но он просто сделал его каким-то складочным местом, мешком, куда сваливалось все, что попадалось под руку, — и красивый цветочек, и старая подошва, и дохлая кошка, и какой-нибудь полезный инструмента, — словом, валилось все, без разбора, без идеи…
Должно заметить, что после «Тамбовской деревнюшки» у Левитова вечною любимой мечтой было написать когда-нибудь роман или — как он говорил — «большую вещь». Им начаты были два романа, начало обоих он читал мне весной 1872 года. Отрывок из одного ненаписанного романа, под заглавием «Говорящая обезьяна», был впоследствии где-то напечатан. Другой роман был из крестьянской жизни и открывался описанием села или, вернее, сельской церкви. Изображение этой церкви — подробное, живое — под своеобразным пером Левитова было прелестно; очень можно было бы напечатать и теперь этот отрывок, если бы он нашелся где-нибудь… Но едва ли эти листочки с наброском сельской церкви не потерялись. По крайней мере, уже после его смерти, когда я виделся в последний раз с его женой, она говорила, что этого отрывка между бумагами покойного не находится. Жаль художественной картинки…
Мрачная и темная старинная церковь со старинными надписями на иконах и на воротах церковной ограды черною тенью стоить под ясными голубыми небесами, посреди зеленых полей и лугов, усыпанных цветами и залитых блеском летнего солнца. Таков сюжет первой главы. Тут он приводит целиком довольно длинную замечательную надпись, списанную им с ворот церковной ограды. Я заинтересовался этою надписью, и мы долго проговорили о ней…
Иногда под хмельком Левитов делался откровеннее и, отбросив ложный стыд и путы условных житейских приличий, являлся нараспашку во всей непорочности и чистоте своих помыслов. Тогда, говоря о своем «ненаписанном» романе, он плакал… Я оскорбил бы и его память и самого себя, если бы хотя на миг допустил ту мысль, что в те мгновенья плакала в нем водка. Нет, не водка… То плакал человек, глубоко несчастный и, как обыкновенно водится на свете, достойный лучшей доли; то плакало сердце, всю жизнь обливавшееся кровью, уже с ранней юности больно уязвляемое, гонимое и в гонении страдавшее… Трогательно было видеть Левитова в эти минуты, бывшие для него минутами вдохновения и самого высшего страдания. Он говорил о своем будущем романе, и видно было, как образы, давно уже созданные его воображением, — образы, то смутные, то яркие, в те минуты придвигались к нему, так сказать, вплотную, теснились к нему… Шли годы, образы тускнели, и роман, казалось, уплывал от него дальше и дальше в какую-то туманную мглу, где пропадали все живые звуки, и краски бледнели и исчезали безвозвратно…
Участь нашего брата-писателя бывает очень странная и печальная. Конечно, я говорю о писателях простых смертных, а не о тех, которых называют «знаменитостями». И «знаменитости», разумеется, по-своему страдают, волнуются, бьются, но для них житейская-то мелочная борьба из-за куска хлеба или из-за одежды не ожесточается до такой степени, как для писателей рядовых. Жизнь писателя складывается иногда самым безобразным, самым бестолковым, нерасчетливым и жалким образом… Вот Левитов, например, всю жизнь свою напрасно промечтал о том, как он «ужо» напишет большую вещь…