Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она жила своей племенной, выставочной красотой, кормилась с обожания мужчин, которые оплачивали счет в «Берлине», в «Адриатике»… (лощеные, с иголочки, галантные французы, итальянцы, виртуозы конька и щелчков без замаха, богатые валютчики, фарца, «авторитеты»). Ее специальности, роду занятий не было названия в русском языке; она была не проститутка, хотя — порой казалось — много хуже; работала официально манекенщицей в Московском доме моделей на Кузнецком, где ей за выход государство платило даже еще меньше, чем посудомойкам, в то время как одни французские помады с румянами и тушью ей обходились в состояние…
Он, Эдисон, сидел и ждал минуты, когда она, раздвинув шипастые благоуханные охапки подношений, пройдя сквозь лес «авторитетов», фарцовщиков и иностранных атташе, пойдет попудрить носик в туалет… Камлаев поднимался следом, настигал ее у дамской комнаты, она хватала его за руку, официант или швейцар угодливо приподнимал портьеру, и через кухню, черный ход, подсобку, то в человеческую дверь, то в птичье, кошачье окно они выскакивали, выкарабкивались с хохотом на волю.
Или когда опека знаменитых обожателей оказывалась слишком плотной, вся свита провожала Аномалию до старого приземистого дома, два-три наиболее упрямых урода хотели проводить до двери, до кровати, она их отшивала… Камлаев, живший на словах в «соседнем доме», сворачивал за угол, немного выжидал, терпел и с гулко бухающим сердцем подрывался обратно; влетал в подъезд — с каждым скачком через ступеньку переставая быть «племянником», «кузеном», «сопляком»…
Нагнав и трепеща от хищной радости, сжимал ее чуть не до хруста в ребрах и пуще всех на свете ненавидел гниду, которая изобрела колготки, в чей изощренный ум вообще взбрела идея капроновой вот этой цепкой кожуры до самого пупка — ни дать ни взять, — советский человек не мог додуматься, конечно, до такого иезуитства. Он возлюбил теперь жару и лето, когда на ней там не надето ничего и можно в рваном танце приткнуться к подоконнику, а если изгнана, ретировалась глазливая квартирная хозяйка, тогда втолкнуться — сросшись в целое, двуглавое, четырехрукое чудовище — за дверь квартиры, за порог и там шататься, словно вас швыряет боковой качкой от переборки к переборке.
Спустить штаны, поставить ее еще чужим и издевательски непроницаемым лицом к хозяйскому трюмо — за сопляка, за мальчика, за снисходительность, за смех, за сомкнутые губы; она, держась одной рукой, нашаривала сигареты, щелкала бензиновой зажигалкой — как будто это горлодерное, обыденно-ничтожно-бедное поверхностное удовольствие имело сейчас большее значение, чем его яростное, грубое толкание в нее.
«А этот центрфорвард мне предложение, представляешь? — Она обыкновенным ровным голосом, с ничуть не сбившимся дыханием сообщала, как будто все, что он мог вызвать в ней своей жестокой бодающей работой, — лишь эта откровенность издевательская; он наливался бешеной обидой, стервенел, вколачивался всей силой, длился вослед ее далекому дыханию, смешку, как будто пробивался к самой ее непотревоженной, невозмущенной сути, туда, где все должно прорваться, задрожать, потечь… — А что? Ведь партия. По заграницам будем, по приемам… и знает вся страна… билет счастливый просто этот Буров. А ты… ты будешь забегать к нам…» — хохотала и прерывалась на измученный невольно-изумленный судорожный вдох; рот размыкался, льдистые спокойно-ясные глаза, будто подтаяв, затуманивались, она еще смеялась, но все чаще невольно схватывала воздух, кусала жадно, будто утопая и поднимая голову рывком над уровнем воды.
Самоуверенный француз, бывало, или настойчивый бандит к ней поднимался, трезвонил в дверь, топтался и не уходил. «Он, он, жених…» — но ей уже недоставало воздуха набрать дыхание, упрочить голос, склеить речь; она уже была его, Камлаева, и только с ним, и он, прохваченный неистовством, глухой от торжества, с облепленной волосяной паутиной мордой, еще крепчал и вырастал в ответ, питался амальгамой ее скривленного, больного, жадного, прекрасно поглупевшего лица, дрожащих губ, незрячих глаз, кормился ее жалобно-страдальческими всхлипами, когда в ней ни клочка, ни закоулка уже не оставалось, не занятых бы им, и бытие его приобретало новое вместилище — Альбину.
Казенный телефонный аппарат молчал, сипение, подыхающее дребезжание не вырывались из его нутра; Камлаев говорил себе, что хватит, что не стоит навязываться провидению, что, если будет вымогательски сидеть у телефона, Альбина никогда не позвонит… что вот когда, напротив, он забудет про нее, тогда задребезжит как будто воскрешающий Камлаева в телесном облике звонок. И, позволяя оттащить себя от телефона, садился за фоно, и так уже истерзанное боем, запуганное вольным, полудикарским-полуинквизиторским каким-то обращением с собой… касался тишины, как мартовского льда, и погружался в ледяную полынью, играя все подряд и в самом разном стилистическом порядке — и «Королеву красоты», и «Беби ю кэн драйв май ка», и будто собственного сочинения диссонансные кожесдирающие серии, в которых звуки, словно бритва в руке сумасшедшего, сбежавшего на волю, освобождались от тональной гравитации, как от Ньютонова закона… по позвоночнику вдруг начинал струиться сладкий холод от небывало-своевольного, бунтарски-первооткрывательского обращения со звуком, который более не подчинялся телесно-рефлекторным ожиданиям слуха, заложенным самой природой, а целиком зависел только от Эдисоновых причуд, немедленно и беспощадно приводимых в исполнение.
Теперь, последние недели, месяцы Камлаев по 6–8 часов в день играл на клавишных — вот тут, в ДК на Раушской, в консерваторском классе, дома… уже не на слух, не по памяти — чем дальше, тем все больше, что называется, «из головы», с маниакальной настойчивостью будто прощупывая слухом океаническое дно, воспроизводя его перепады, разломы, хребты и путая пульсацию глубин с биением собственной крови; пульсация росла, переходила в мерный рокот, взмывала скрипичными трелями в верхний регистр, вибрируя в студеной пустоте предельным натяжением, и, разорвавшись, рушилась в удушье духовых, которые хрипели шестьдесят четвертыми, предельной краткостью, обрубком вдоха, голосовой щелью отрицательной — и отлетающей душе не протолкнуться — ширины.
Задребезжал, затрясся забытый телефон — Камлаев, обмирая, метнулся на звонок, схватил.
— Ну что ж ты не берешь все, не берешь? Я сколько так должна? — Ее был в трубке хрипловатый, поджатый коготком по сердцу царапающий голос. Такое чувство, что когда она ни говорит, всегда потягивается, выгибая спину, упруго разжимаясь, — как сильная большая кошка, разъевшаяся, наглая, не дорожащая свободой, потому что такой свободы не отнимешь.
— А где ты, где? — Он показал кулак Раевскому, который, сидя в кресле и издавая паровозное «Тух! Тух!», глумливо имитировал известные телодвижения.
— Уже почти дома, Танюш. Ну так ты что, сегодня забежишь?
— Чего? Ты где?
— Ну, дома, дома. Ну, то есть буду через полчаса. И ты ко мне пулей, понятненько? Конечно. Машинку отдам. Ну что ж ты дура-то такая непонятливая? Нет, позже нельзя. Я буду не одна. Да, в этом смысле, в этом самом…
Сперва она цепляла богатенького дурачка — лощеного гостя из мира проклятого капитализма или дрожащего от эротического наваждения студентика при денежках, тот по ее призыву мчал в Староконюшенный, нагруженный киром и хавкой из «Елисеевского», взлетал по лестнице, выкладывал на стол свои дары, торжествовал победу; бормотала, вздыхала томно радиола у тахты, располагая к долгому поглаживанию в предварительном медленном танце, и в эту самую минуту в гнездо к «любовникам» врывался разъяренный Эдисон — жених, ревнивец, бык, семьдесят восемь килограммов чистой мышцы, животной ярости и праведного гнева: «Это что? это кто? иди сюда, очкарь! Сейчас я тебя буду, сука, месить!»… ополоумевший от страха, внезапности, обмана ожиданий, причесанный и принаряженный слизняк, какой-нибудь французик или маменькин сынок, униженный и смятый вероломством Аномалии, полу-раздавленный морально, а иногда — физически, гидравликой камлаевского гнева, предпочитал ретироваться, оставив победителю весь принесенный продовольственный заказ — гаванский ром, «Советское шампанское» или коньяк КВВК, мясной рулет, лососью икру, гроздь дамских пальчиков… она, Альбина, прыгала к нему с визжанием на колени, и оба пировали с хохотом, в четыре сообщницких руки хватая общую поживу — волчата, греховодники; она его кормила с губ попеременно ветчиной и собой; он, пьяный без вина, рвал пробку из бутылки и, запрокинув голову Альбине, отращивал любимой пенную пузыристую бороду — едва не задыхаясь от переполнявшей благодарности неведомо кому за ток горячей жизни, который шел сквозь них обоих.