Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В свою очередь, жена Булгакова, описавшая этот эпизод в своем дневнике, когда она мечтала, что Сталин подумает о «Мише», была очарована этой картиной – Сталин рассказал Хмелеву: мне снятся ваши турбинские усики.
Для нас, далеких читателей этих документов, сон Сталина представляется эмблемой отношений писателя и власти: зачарованные друг другом, они смотрели друг на друга как в зеркале. Немудрено, что они видели друг друга во сне.
Что же означают сны, дошедшие до нас из далекой эпохи сталинского террора? Что они значили для самих сновидцев? О чем они вещают нам, читателям-потомкам?
Как всякие сны, сны советских людей выражают тревоги, желания и фантазии каждого дня и глубинные смыслы, недоступные наяву. Однако советские люди приписывали своим сновидениям историческую значимость, о чем говорят и образы снов, и тот факт, что сновидцы предавали их бумаге для сохранения и возможного будущего употребления. Сны свидетельствуют, как это было и со снами жителей Третьего рейха, о проникновении сталинского террора в самые интимные пространства частной жизни. Для самих сновидцев эти сны нередко означали, что деться некуда. В этом ограниченном смысле сны советского человека можно считать инструментами террора. На такой функции сна настаивала, в применении к гитлеровскому террору, Шарлотте Берадт. Но это не всё. Советскому человеку сны также позволяли видеть и чувствовать себя – хотя и не без ужаса – действующими лицами на социально-исторической сцене наряду с властителем; вспомним сны Аржиловского и Бухарина. Среди снов Третьего рейха таких не встречается. Желание участвовать в новой жизни выражали образы советской техники, принимавшие очертания чудесных атрибутов волшебной сказки (вспомним аэроплан и аэросани из снов Аржиловского и волшебных птиц из сна Пришвина об автомобиле). В известных нам снах жителей Третьего рейха чудеса техники выступали в другой роли – как орудия слежки и контроля. Такие сны подавали и сигналы внутренней готовности к интеграции (сон Пришвина об автомобиле, который ему «дадут»), и сигналы об опасности такой интеграции (сон Аржиловского об аэроплане, грозящем пожаром на новостройке). Сны советских людей (как и сны из собрания Берадт) показывали, что человек мог бы сделать, чтобы приспособиться (все тот же сон Пришвина) или чего он не мог сделать (сон Друскина о старухе).
Сны разыгрывали потенциальные возможности развития событий – вспомним сны Друскина, в которых погибшие друзья живы, включая сон, в котором Введенский становится похожим на официального советского писателя; вспомним сон Каверина, в котором он не молчит. При этом одни сны предлагали альтернативную действительность, а другие ставили под сомнение реальность сталинской жизни, развивая мысль, что жизнь – это сон (такое бывало и в снах Друскина).
Сны искали объяснения тому, что рациональным путем объяснить было трудно (таков сон Друскина о том, почему расстрелян Хармс).
Сны из нашей подборки активно исследовали позицию субъекта в контексте террора; так, и Пришвин, и Каверин, и Друскин видели себя в сложном положении, которое наяву осознавать не хотелось.
Сны были полны страха и ужаса, и советские люди тщательно фиксировали свои кошмары. Как и следовало ожидать (на основании клинических исследований посттравматических состояний), страх держал людей в плену и после конца террора, в том числе тех, кто испытал террор только опосредованно (вспомним сон Гробмана). Через много лет после смерти Сталина сны отравляли жизнь не только фантомным чувством страха и опасности, но и чувством сожаления и вины о прошлом (сны Каверина).
Внося записи снов в свои дневники и воспоминания, люди советской эпохи надеялись, что эти записи выразят то, что оказалось невыразимым иными средствами. В составе автобиографических повествований сны фиксировали тот опыт, который для самого рассказчика остался непонятным или необъяснимым; Чуковская, а вслед за ней Каверин, выразили это ясно и прямо, но думаю, что и другие использовали сны таким образом. Следует оговориться, что в нашем корпусе преобладают сны литераторов, театральных деятелей, художников, ученых-гуманитариев, а крестьянин Аржиловский мечтал стать писателем. Думаю, что тем не менее описанное выше – это свойства снов террора как таковых, проявившиеся с особой ясностью в записях людей, искушенных в литературе и искусстве. Записи снов, которые они нам оставили, – это как бы произведения, в которых (пользуясь словами Юнга) сновидец является и автором, и героем, и постановщиком, и суфлером, и публикой, и критиком. Метафора театра соответствует визуальному и перформативному характеру многих из рассмотренных здесь сновидений. Добавлю, что современному человеку еще более точной кажется метафора кино: некоторые наши сны имеют отчетливое кинематографическое качество.
Для самого сновидца переживание, записывание, хранение и даже распространение снов не сводились, как мы могли убедиться, к своего рода художественному творчеству и к желанию выступить в качестве свидетеля, но имели и другую, психологическую, функцию. Рассказчик остро переживает и объективирует конфронтацию с самим собой, как бы оказывается в положении зрителя, наблюдая за овладевшими им противоречивыми эмоциями и импульсами; и сны Каверина, помещенные в его автобиографии, и сны Пришвина, записанные в его дневнике (особенно «этажи леса»), имеют это качество.
Бросается в глаза склонность советского человека, даже образованного, приписывать своим снам пророческий характер – вспомним, что и крестьянин Аржиловский, и фольклорист Мелетинский думали о том, что сон мог предвещать новый арест. Заметим, что сны действительно сбывались (Аржиловский вновь оказался в тюрьме), но не потому, что сны имеют-таки пророческую силу.
При советской власти видеть сон нередко было социальным актом с особыми экзистенциальными, практическими и политическими последствиями – и не только потому, что органы госбезопасности присматривались к снам.
Так, едва ли будет преувеличением сказать, что для жителей тоталитарных режимов сны несут дополнительный груз знаменательности. (Это свойственно, как по аналогичным, так и по другим причинам, и жителям примитивных обществ.) Думаю, что для советского человека склонность осмыслять сны объясняется не только повышенной степенью тревоги и неуверенности в будущем, отсутствием надежной информации и подозрительностью, но и склонностью к повышенной семиотизации – к приписыванию смысла и значения тому, в чем человек другой культуры и другого общества не усмотрел бы ничего знаменательного. Семиотизация всей жизни страны390 есть фактор исторического сознания. А историзм гегельянско-марксистского толка включает тотальное телеологическое осмысление и мира, и своей роли в мире.
В любом сообществе пересказывание своих снов другому играет роль в создании общности и интимности. Когда советские люди обнаруживали при этом, что видели схожие сны, это убеждало их в общественно-исторической и мифологической значимости своего интимного опыта.
С конца 1980‐х годов, когда в российской печати появился поток дневников и мемуаров, сны советской эпохи в массовом порядке становились достоянием общественности. Для сообщества, разорванного революцией, террором, войной и крушением советской власти, обмен снами стал одним из культурных механизмов, соединяющих людей, которые жили, страдали и погибали в одиночестве и молчании. Обнародование снов связывало людей разных социальных групп и поколений, причастных и непричастных власти, живых и мертвых. В советском контексте сны служили и связью между людьми, и связующей тканью между прошлым, настоящим и будущим в их историческом качестве.