Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пионерском лагере за озером загремела вечерняя музыка надоевшей рок-группы.
А неподалеку от нашего барака в чистеньком домике с табличкой «дом образцового быта» умирает баба Миля, к которой мы ходили покупать яйца для наших ночных перекусов. У бабы Мили и курятник образцовый. Когда-то была семья, дети разъехались, старик умер, довольный, что не он остается последним, дом еще в порядке, только гладкий крашеный пол взялся мохнатой пылью. Но все коврики и салфетки образцового быта на месте. Баба Миля лежит одна, часы она остановила, тиканье их невыносимо в вечерние сумерки. Под ее кроватью стоит ночной горшок, дверь и ворота она не запирает, чтобы люди смогли войти в случае чего.
Когда-то время неслось, она едва поспевала за ним бегом, а теперь дни длинные-предлинные, а еще длиннее вечера. Все один и тот же угол печки, обитый жестью, маячит перед нею со света до темноты, все тот же линялый узор клеенки на столе, изученный до осатанения, а взгляд перевести некуда: любая другая точка прогляделась так же дотла. Вещи, так долго вбиравшие в себя тоску ее одинокой бездвижности, достигли насыщения и теперь сами источают избыток. Сочится из них яд безысходности, и долго здесь не вытерпеть.
Вся жизнь осталась за воротами, куда бабе Миле нет больше ходу. Нет ей в той жизни участия, про нее забыли, время сомкнулось над ее головой, как вода на озере. Время погребло ее в себе. А она еще жива. Она дотлевает тут в нестерпимой тоске, лишь фельдшерица забежит к ней на дню, и бабка поспешно начинает выкладывать ей какой-нибудь рассказ о своей жизни. О молоканке пятидесятых годов, о складе, на котором они получали продукты для детского садика. И что она варила детям, и как дети ее любили, тетю Милю, и как она жалостно с ними обращалась. Она спешит внедрить в сознание этой фельдшерицы признаки своей жизни — чтоб продолжить существование за пределами дома: выйдет фельдшерица, вынесет в своей живой, теплой памяти картинки бабы Милиной жизни. А как только фельдшерица — последняя — забудет, так все, время поглотит ее наглухо, и кругов по воде не пойдет.
Теория меток Корабельникова: собачье стремление отметить собой каждый кустик, продлить себя в пространстве и времени в упованье бессмертия: аз есмь!
«Выйду на озеро, в синюю гать, к сердцу вечерняя льнет благодать...»
Я немного схулиганил, повесил у магазина объявление: продается дом по адресу... Теперь к бабе Миле каждый день приходят покупатели. Дачники. Она с ними торгуется, рассказывает, когда и как что было здесь построено при ее жизни. Хвастается, что сама она переезжает к дочери. Ругается, если мало дают.
Но покупатели не сегодня завтра схлынут, и снова ей помирать одной... И ничем, никому ее не спасти от тоски, когда каждый луч света высвечивает не предмет ее счастья и жизни, а утраты и смерти.
Ах, почему человек так беззащитен перед этой тоской? Почему он не хочет уйти заранее, пока еще жив? Пока не отстал от времени, как от поезда. Привести бы к ее постели Алексея Кириллова, пусть бы сказал ей о свободе воли. Пусть пробивалась бы его спасительная идея бесстрашия, как сквозь обвал в шахте, сквозь толщу ее смертной тоски, сквозь потери, которые погребли ее заживо.
Не справиться Алексею Кириллову.
И тогда пусть бы подошел Шопенгауэр и объяснил Кириллову, что осчастливить любимое животное мы можем лишь в пределах его понимания счастья.
И еще бы подошел Монтень и попытался укрепить ее мужество легендой про жену китайского металлурга, которая бросилась в печь и сгорела, потому что принесение в жертву человеческой жизни, считалось, улучшает качество стали.
Но этот пример был бы мертв для старухи. Нет сейчас для нее такого металла, ради которого она умерла бы. Нет сейчас в ее жизни ничего такого дорогого, ради чего она согласилась бы умереть. Кончились ее радости. Потому и не умирает. Потому и не живет.
Тогда Монтень вздохнул бы и сказал: «Всякий, кто долго мучается, виноват в этом сам. Кому недостает мужества ни вытерпеть смерть, ни вытерпеть жизнь, кто не хочет ни бежать, ни сражаться — чем поможешь такому?»
И отвернулся бы, оскорбленный тем жалким положением, на какое соглашается человек.
Пришлось бы Шопенгауэру утешать его, чтоб не мучился так из-за бедной старухи, ибо связь между вещами глубока и таинственна: дела человека вытекают из его характера, и из своих поступков он может узнать, кто он есть, а из своей судьбы он может заключить, чего заслужил.
Монтень-то утешился быстро:
— Да, вот и Асклепий считал, что, кто в положенный срок не способен жить, того не нужно лечить, потому что такой человек бесполезен для общества. Он не облегчал страданий хроникам, чтоб не продлевать их бесполезную жизнь и мучение.
— В таком случае от Асклепия до фашизма один шаг, — вмешался бы тут я и хотел еще добавить, что бесполезных людей нет, если считать целью и пользой жизни строительство ноосферы, но меня оборвал Ницше:
— Жизнь жестока, не надо обманывать себя и подслащать пилюлю добротой. Безобразное подлежит смерти.
— Рассказывают, — подтолкнул меня вдруг возникший Феликс, — якобы Оскар Уайльд выстрелил однажды под ноги идущей впереди дамы: кривизна их была нестерпима для его эстетического чувства. Так и я поступил с Офелией. Она — то бытие, которое можно отрицать, а значит, и нужно отрицать.
— Ты преступник, — возвестил Платон. (Уже мы отдалились от бедной старухи, исчезла деревня, поглощенная тьмой, уже наши речи носились где-то в блистающей ночи.) — Потому что любовь превыше ума. Любовь — самый совершенный способ познания, душа напрямую соприкасается с истиной без вспомогательной лестницы доказательств. Многие души затмились, любовь возвращает им прозрачность. Многие забыли, но вспомнившая душа — неистовствует. И влюбленный — это высший образец человека.
— И значит, любовь — высшая форма существования? — не верил Феликс. — Но разве муки мысли дешевле даровых озарений любви?
— Ценность и достоинство человека — в его сердце и воле, но не в уме! — сказал Монтень. — Ученые люди не становятся более здравомыслящими.
— Любовь, — продолжал Платон, — то, что дала нам природа сверх того, что имеют животные. Любящие — преимущественные существа,