Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Глуске Шульга сразу нашел церковь. Никто и никогда не узнает, что он делал там, в ладанном полумраке, среди спящих старух и бодрствующих икон, но провел он за дверями храма не меньше получаса. Вышел, перекрестился, перепутав в крестном знамении лево с право, верх с низом, зато тыкал в себя щепотью несколько раз по кругу и очень искренне. Его лицо было чисто и радостно, он улыбался без повода, как юродивый.
— Где тут вокзал? — спросил он у прохожего.
— Там, где аутобусы астанавливаюцца! — прозвучал мудрый ответ.
Шульга этого объяснения не понял и пошел по улице, читая наглядную агитацию, призывающую чистить привод жатки перед выходом в поле и множить силосуемую массу. Красочная тумба «С Новым годом!» на площади стремительно набирала актуальность: еще пару месяцев, выпадет снег, и она окончательно засияет праздником, радуя сердца. Он подумал, не купить ли кукурузы у старух, расположившихся под кленом, но прислушавшись к себе, понял, что кукурузы совсем не хочется, а хочется брести, дышать, жить.
Рядом оказался музыкальный киоск, эякулировавший в окружающее пространство тошнотворно-липкими воплями Верки Сердючки. Витрина киоска была заставлена компакт-дисками отечественных и зарубежных исполнителей, преимущественно — мастеров эстрады, от творчества которых страну и мир тошнило еще двадцать лет назад. Шульга, превозмогая сопротивление бьющей по ушам звуковой струи, подошел вплотную к окошечку, наклонился и что-то закричал. Плотность Сердючки схлынула. В прорези киоска появилось круглое, как блин, и такое же поблескивающее жиром лицо продавца. Пожалуй, это был не праздничный масляничный блин, а унылый блин придорожного кафе, сделанный на прогорклом масле.
— Что сказал? — переспросило лицо.
— Говорю, диск мне нужен, — объяснил Шульга.
— Что за диск?
— Итальянская баба. По-итальянски поет. Заслуженная артистка. Лауреат международных конкурсов.
— А зовут ее как?
— Не помню я.
— У нас итальянского есть Эннио Морриконе. Мелодия из фильма «Профессионал».
— Ну-ка дай послушать.
Внутри киоска что-то щелкнуло и поверх статического шума динамиков ударило трагичное скрипичное соло. Оно было минорным, как костюм похоронщика, а та мелодия, которую искал Шульга, была минорной, как свидание, на которое не явился один из возлюбленных.
— Во, во! Похоже! Только не это. Там баба пела. А есть еще композиции этой Морриконе? Где она поет, а не только на скрипочках играет?
— Тут только одна, на сборке. Вот эта. Берешь?
— Не. Не беру. А что еще есть?
— Есть еще из итальянцев Энрике Иглесиас. Бэби ай лайк ит. Берешь?
— Не, мне нужно со скрипками. И баба поет.
— Ну ты даешь! — блин в прорези скривился в нетерпеливую гримасу. — И со скрипками, и чтобы баба пела. И чтобы по-итальянски. Тебе может еще чтобы хор папуасов с голыми жопами танцевал танец с саблями Хачатуряна?
— Не, а по серьезке?
— А по серьезке у нас чтобы баба пела есть Витни Хьюстон. Медляки. Про любовь. Водилы-дальнобои берут в рейсы, слушают. Возьмешь?
— Не. Не то. Там классическая музыка. Как Бетховен.
— Так сразу бы и сказал! У нас есть диск — Ванесса Мэй, это скрипачка такая японская, играет Бетховена.
— Ну-ка поставь.
Из колонок хлынул водопад звуков — на фоне оркестрового легато неистовствовала скрипка, выводя сразу несколько партий из «Времен года» Вивальди.
— Прикинь! — ликовал продавец и делал все громче.
Он пританцовывал у себя в кресле, щерясь во весь рот. Глуск тонул в кипучей «Весне».
— Нет, стоп! — оборвал его Шульга. — Мне, понимаешь, надо, чтобы баба пела. Там текст такой жалобливый. «Приди, милый», хуе мое. Баба обращается к ветрам, птицам, ручьям. Приди, типа, милый. А он, блядь, не приходит. Как в жизни, понимаешь? И там сначала медленно, а потом так тынь, тынь, тынь, тынь и — грустно, просто пиздец! Просто душу выворачивает.
— Знаешь что! — продавец выключил Ванессу Мэй. — Иди на хуй отсюда! Ишь ты! Тынь, тынь, тынь! На хуй иди! Не знают, что им надо, и ходят тут, блядь!
Шульга вяло подумал, не ударить ли продавца по лицу — прямо через прорезь киоска, но рассудил, что тот крупней и в Глуске у него наверняка есть друзья. Он отстранился от киоска, глядя в сторону и побрел дальше, смутно припоминая, что вот тут, за домами, будет мостик, резкий поворот, а за ним — поле и автостанция. В спину ударили хриплые вопли: «Ха-ра-шо! Все будет харашо я это зна-а-а-аю-ю» Верки Сердючки: мстительный продавец сделал звук невыносимо громким.
Автостанция выглядела заброшенной. Ветер безвольно болтал входные двери и швырял пригоршни пыли в циферблат больших квадратных часов, остановившихся навсегда десять лет или десять минут назад: времени для них уже не существовало, как не существует времени для умершего, воды или скелета сгнившей машины. Лакированные фанерные листы, которыми когда-то было отделано здание изнутри, набрали влаги и покоробились. Ряды из желтых пластиковых стульчиков щербатились прорехами: кто-то утащил сидения себе на дачу, а может быть, они просто сломались. Внутри пахло восьмидесятыми. Это был запах сельского магазина, запах волос пятидесятилетней учительницы географии, запах растворимого кофейного напитка, продававшегося в советских универсамах. Или нет, даже не так: запах из старой банки этого самого кофе, банки, случайно найденной на бабушкиной кухне.
Два пьяных крестьянина под пожелтевшим расписанием выясняли, в каком году перестал ходить автобус на Зданьковичи, и были в этом выяснении близки к первым ударам по лицу. В окошке сидела женщина, статью и макияжем напоминавшая стандартный портрет с заводской доски почета.
— Один билет до Минска, — попросил Шульга, и сам поразился тому, как громко его голос грянул в пустынном сооружении.
Женщина, не меняя положения торса, прически, головы, сделала пассы руками, и в окошко выпал проштампованный кусочек картона. Шульга задумчиво прошелся по вокзалу, поднялся на второй этаж, заброшенный, как актовый зал в зоне отселения. Подергал ручки у отключенного от сети игрового автомата, постучался в пластиковые двери закрытого еще при Горбачеве кафе «Восток». На полу был расстелен картон, и спал счастливым сном индийского святого мужчина, который в городе был бы бомжом, а здесь сходил за не доехавшего до своей деревни крестьянина. Шульга переступил через него и спустился по лестнице прямо на улицу, на перрон.
Ветер налетал порывами и швырял песок в лицо, заставляя щуриться, отворачиваться, тереть глаза. До отправления оставался час. Он уселся на скамейку под разваливающимся от времени янтарным навесом, прикрыл глаза и стал ждать. В его душе было пусто, в ней стало как будто слишком много места. Как в аквариуме, из которого достали всех рыбок.
Эта история имела все шансы закончиться вот здесь: герой потерял своих друзей, расстался с возлюбленной и ждет автобуса, который увезет его в неизвестность. Закончить ее можно было бы еще раньше — там, где Шульга безуспешно пытался найти арию Чечилии Бартолли из утраченной оперы Антонио Вивальди — мелодию, которая заставила его плакать тем вечером, когда он встретился с Настеной. В этом случае роман можно было бы понять как текст о любви. Однако этот текст — не о любви. Он — о жизни.