Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А может быть, и писать бы стоило так, как монахи молятся: каждый день или каждую ночь не более тридцати трех строчек – тридцать три черных камешка четок? Что есть, по сути, писательство, если не молитва о ниспослании любви? О привнесении порядка в окружающий нас хаос? Писать так, как монахи исповедуются духовному отцу, без остатка, не скрывая ни единой темной тайны, чувства или дурной мысли. И в конце концов писать ради одной-единственной цели – истины, которая, возможно, приносит спасение, не задумываясь о том, будет ли это хоть когда-нибудь напечатано, без тоски по издателю, кем бы он ни был, без расчета на успех или провал; наконец, не подписывая рукописи, как величайшие иконописцы не подписывали свои шедевры.
Оставив за собой тысячи печатных страниц, здесь, в Хиландаре, с губ моих срываются первые слова состарившегося безграмотного неуча.
138. 1. Господи! Ты испытал меня и знаешь. 2. Ты знаешь, когда я сажусь и когда встаю; Ты разумеешь помышления мои издали. 3. Иду ли я, отдыхаю ли ― Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. 4. Еще нет слова на языке моем, ― Ты, Господи, уже знаешь его совершенно.
Константин Коста Петрович в последние годы жил в маленьком домике в мусульманском квартале, на самом верху Алифаковаца, с матерью Элоизой, ежом, хомяком и черепахой, с которыми делил скудную пищу, получаемую в качестве международной гуманитарной помощи. Он был переводчиком на пенсии. Перевел на сербский «Доктора Фаустуса» и поддерживал переписку с Томасом Манном. В одном из писем Томас Манн объяснил ему выражения, связанные с двенадцатитоновой системой Арнольда Шёнберга (додекафонией), пользуясь которой он сотворил в романе образ Андриана Леверкюна. Он также хранил пожелтевшую открытку с видом Венеции (Ponte Rialto), на оборотной стороне которой Манн благодарил его за перевод «Доктора Фаустуса», начиная словами «Уважаемый господин…».
Константин Петрович был из тех людей, которые не бросаются в глаза, но если бы вы присмотрелись к нему, то убедились бы, что он носит костюмы из великолепнейшего шотландского твида, правда, в значительной мере поношенного. Он ходил несколько сутулясь, с поникшими плечами, словно вечно искал на сараевском асфальте что-то давно и безвозвратно потерянное, а взлохмаченные седые волосы делали его похожим на внезапно состарившегося мальчишку.
Поскольку его мать умерла, друзья оставили, а женщины бросили, он перестал спускаться в город, занятый кормлением и ухаживанием за домашними любимцами. Он умер в одиночестве, во время последней войны, наверное, от голода, и труп его обнаружили только шесть дней спустя, когда он уже начал разлагаться. Письма и открытка от Томаса Манна исчезли без следа.
И так вот созреваем мы в этом тесном городе, словно личинки в некоем зеленом коконе, из которого в один прекрасный день, когда он лопнет и раскроется, вылетят в мир, воспарив над непреодолимыми высокими горами, только самые счастливые и самые несчастные. В эти дни нам кажется, что нет в мире города скучнее Сараево! Амфитеатрально окруженный с трех сторон горами, а с юга – просторным Сараевским полем, расположившийся будто в зеленой подкове, этот город навевает тоску на своих чувствительных граждан, которым кажется, будто живут они на дне огромного котла, под покрышкой густого тумана, давящего на души. Молочно-серая дымка, которая часто даже в летние дни укутывает сараевские улицы, парки и мелкую речку, придает всему поэтический вид – обветшалым зданиям и скукоженной траве в парках и скверах, сваленным в кучу отбросам; укутывая, словно пеньюаром, всякое дерьмо, она стирает острые углы, превращая обыденную прогулку по Набережной в несбыточную мечту За краями котла, на самом дне которого мы находимся и который один мудрец назвал караказаном, бурлит и кипит совсем иная жизнь, куда более богатая и интересная, чем та, к которой мы, как нам кажется, приговорены пожизненно.
В ту дотелевизионную эпоху, когда еще не началась революция молодых, два десятилетия спустя превратившаяся в настоящий террор молодости, мир был скроен по меркам взрослых людей: они диктовали стиль жизни, начиная с моды и кончая местами для свиданий и танцев. От своих отцов мы унаследовали пиджаки и книги, и единственными окнами, которые смотрели не только в вечные непрозрачные стены окрестных гор, были экраны кинотеатров, и было их несколько, носивших до войны громкие имена типа «Аполло» и «Империал», названные позднее «Партизан» и «Романия». Мы выходили из их бедных залов очарованными, не веря в то, что где-то на самом деле существуют города и люди, на которых мы таращились два часа. Немногие люди искусства с растрепанными и чуть более длинными волосами, нежели у прочих сограждан, казались нам призрачными мифическими существами. Они занимались совершенно недоступными нашему пониманию делами. Они с отрешенным и слегка рассеянным видом проходили по улицам, а мы с восхищением следовали за ними на пристойном расстоянии. Много лет спустя мы узнали, что это всего лишь провинциальные мазилы, малочисленные писатели, никому не известные за пределами родного города, или музыканты, влекомые по жизни желудком, требующим жратвы, случайно застрявшие в Сараево. Время от времени нам попадались и знаменитые столичные фигуры, поэты и артисты, заскочившие в Сараево, чтобы снять пенки со своей славы, но в общем и целом в городе царила бескрайняя скука. Один выставочный павильон, в котором сменяли друг друга местные художники, в основном пейзажисты, работающие в постсезанновом стиле; один театр все с теми же актерами и певцами бельканто, прибывшими из таких же провинциальных городов; несколько прилавков с книгами, в которых канцелярские товары лежали вперемежку со скучными классиками; еще дохлые мухи на предметах палеолита в мутных витринах Краеведческого музея – и все. В этой тоскливой жизни со скрипом вращался, как старая карусель на Zirkusplatz, вечный круг вечерних прогулок по Главной улице с девушками, которые красились и причесывались под Лану Турнер или Аву Гарднер, и молодыми людьми, которым повезло уродиться похожими на Монтгомери Клифта, а чуть позже – на Марлона Брандо. На них с восхищением и завистью глазела с половины седьмого до половины девятого бедно одетая молодежь, одинокие вуайеристы, гимназисты, студенты, приехавшие из еще более глухой провинции, местные хулиганы со свитами подхалимов – их объединяла на дне караказана невыразимая тоска, в которой они все вместе корчились.
Те, кто был влюблен, наслаждались два часа, прогуливаясь по Главной улице, держа за потные ладошки избранниц, а настоящие счастливцы уводили девушек из центра на ближайшие холмы, где любили друг друга под белыми каменными плитами на травянистых постелях… «Не знаю, игра ли это чувств или непостижимая логика ощущений, – писал Иво Андрич про эти маленькие турецкие некрополи. – Мне всегда казалось, что фруктовые сады всегда поднимаются вверх по склонам, а кладбища – спускаются с них».
Я говорю о невинных временах в Сараево, когда мы не чувствовали и не подозревали о существовании страшной власти, которая нас тогда совсем не интересовала, но которая железной рукой направляла наши маленькие сиротские жизни.
Сентиментальное воспитание в молодые годы, когда мы бежали от отечественной духовной усредненности, определялось великими образцами западного искусства. В старом деревянном сарае бега Сабурии над Ковачами, стены которого насквозь продували резкие сараевские ветры, занося в нанятую мастерскую даже зимний снег, жил неизвестно как попавший в Сараево художник. Его звали Франьо Ликар, и он открывал нам тайны современной итальянской живописи. Там мы впервые увидели выцветшие репродукции метафизических пейзажей Де Кирико, Карло Каро, Сирони и Моранди… Тогда мы не знали, что отстали от Европы почти на тридцать лет. У Ликара был один из первых электропроигрывателей в Сараево, на котором мы ночами крутили пластинки и слушали ледяные сюиты Баха и ранние безумные записи Стена Кентона. С деревянной террасы с уцелевшими кольями, на которые некогда бег Сабурия насаживал головы непослушной райи, Сараево было видно как на ладони. В городах, далеко отстоящих от моря или от больших рек и озер, я ощущаю острые приступы клаустрофобии, не могу вдыхать воздух полными легкими. Тем не менее река Миляцка, какой бы мелкой она ни была, виделась из дома Сабурии сверкающей светлой лентой, пересеченной мостами; она спасает город от безутешной изоляции от моря. Казалось, что речка дает лучик надежды, что ее течение, само того не желая, выведет нас из сырой котловины и уведет за собой к месту слияния с большой водой.