Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Его надо арестовать, нужно подготовить процедуру, — задумчиво произнес Кёнен, чуть закусив губу.
— Не надо никаких процедур, — бесстрастно сказал Гош. — Просто отзовите солдат и офицеров, без шума и лишнего внимания.
Вильгельм Кёнен провел ладонью по лицу, словно снимая с него что-то липкое и грязное, его пальцы чуть дрогнули. Самую малость дрогнули, но дипломат заметил, заметил и усмехнулся, тщательно скрывая за движением губ презрение.
— Скажите, барон, а как вы спите? — поинтересовался после очень долгой паузы генерал-фельдмаршал. — Вас не мучают кошмары или бессонница?
— Нет, я сплю спокойным, крепким сном, — ровно ответил Гош. — Как и подобает человеку, который много и плодотворно трудится на благо общества. А вы до сих пор не понимаете, что довоенное прошлое закончилось. Впереди новое будущее, которое еще только предстоит создать. Быть может, в этом будущем найдется место и вам, но лишь в том случае, если перестанете забивать голову бесполезными комплексами. Или вы действительно хотите, чтобы наш тезка предстал перед публичным судом и подробно разъяснил: кто и как планировал войну? Что ему обещали, в какие сроки? Кому пришла в голову идея наплевать на нейтралитет Бельгии? Кто именно приказывал брать и расстреливать заложников, бомбардировать города, топить все, что плавает? Кто баловался снарядами с цветными крестами,[126]грабил побежденные страны почище Аттилы? Желаете, чтобы против вас свидетельствовал самый высокопоставленный подсудимый в мире?
— Когда? — кратко спросил Кёнен.
— Сегодня. Время не терпит.
Скрипели половицы, скрипело кресло-качалка. Это был не уютный скрип, приятный уху и свидетельствующий о домашнем уюте. Дерево тоскливо скрежетало, надсадно и уныло, словно жалуясь на тяжелую жизнь.
Скрип забытых, брошенных вещей, голос нежилого дома.
Как быстро приходит в упадок жилье, подумал Рудольф. Дом словно подпитывается энергией жизни от хозяев, но стоит им съехать, и самая прочная постройка приходит в упадок за считанные месяцы, а то и недели. Но кто мог предположить, что такая судьба постигнет и фамильную резиденцию Шетцингов?..
Рудольф откинулся на изогнутую спинку кресла, снова пронзительно скрипнувшего. Вставать не хотелось, сейчас бы сидеть и сидеть, положив слабые руки на гладкие подлокотники, вытянув ноги. Несчастные ноги, которым тоже нужен отдых… Но холодок пробирался сквозь тонкую шинелишку, понемногу покусывая озябшее тело. Шетцинг закутался плотнее, сложил на груди руки, сберегая драгоценное тепло.
Его спас материнский дар — мешочек монет по двадцать марок, в каждой почти восемь граммов золота. Рудольф передал записку через санитара, умоляя товарищей доставить драгоценный груз в больницу. Счет шел на часы, больной метался на койке, кусая губы от все усиливающейся боли, и представлял множество способов, каким могут пропасть деньги. Он больше не верил в людей.
Деньги принес Рихтгофен. Шетцинг не помнил, как тот пришел, просто в момент очередного просветления сознания он ощутил, что боль ушла. И увидел товарища, спокойно и невозмутимо дожидающегося его пробуждения. Манфред Рихтгофен сидел рядом, на том же самом стуле, что ранее занимал доктор. Или на очень похожем. На этот раз прославленный летчик был без коляски, к кровати прислонились костыли.
— Здравствуй, — сказал барон.
Рудольф скосил глаза вниз. Он не чувствовал ног и в первое мгновение испугался, что их уже ампутировали.
— Сделали укол. — Рихтгофен перехватил его взгляд и правильно истолковал. — Я принес все, что нужно, и обо всем договорился. Не обманут.
— Я… боялся…
— Знаю. Знакомо. Вот, выпей! — С этими словами Манфред поднес к губам Рудольфа выщербленную чашку, полную воды.
Вода! Шетцинг пил, глоток за глотком, с жадностью человека, выбравшегося из самого сердца пустыни, и никак не мог утолить лютую жажду.
— Все, хватит. — Рихтгофен отнял сосуд от жаждущих губ. — А то будет плохо. Понемногу.
Казалось, влага мгновенно впиталась в иссушенную глотку, не достигнув желудка, жажда не исчезла, но отошла куда-то на второй план. В голове немного прояснилось. Рудольф лежал и смотрел на товарища больным, но уже вполне осмысленным взглядом. В глазах Манфреда читались печаль, сочувствие. И боль.
— Знаешь… я понял, — произнес Рудольф. — Ты был прав. Я тебя понял… Жаль, слишком поздно.
— Это моя вина. Отчасти, — все с той же печалью сказал Барон. — Надо было быть красноречивее. И лучше объяснять. Но… я тогда был не в том состоянии, чтобы составлять красивую и убедительную речь. Говорил, как сумел. Видимо, плохо…
— Тогда все равно не получилось бы, — вымолвил, поразмыслив, Рудольф. — Чтобы понимать такие вещи, нужно, чтобы хорошо ударило по голове. То есть чтобы жизнь хорошо ударила. Теперь я тебя понял. А тогда… вряд ли.
— Нет. Я виноват, — упрямо повторил Манфред. — Надо было говорить логично, рассудочно. Я попробовал от сердца. А ты для этого слишком рассудителен и патриотичен.
— Да… А знаешь… — Шетцинг снова поразмыслил. — Хорошо, что мы не политики. С такими талантами ораторов получилось бы плохо.
— Да уж… — Рихтгофен впервые за весь разговор чуть улыбнулся. — Политика нам пока не по плечу.
— Все хотел спросить… Слушай, а почему ты обозвал наши машины «яблочными баржами»?
Рихтгофен задумался.
— Ты знаешь… — сказал он наконец. — Я просто не помню. «Баржи» — потому что большие и неуклюжие. А вот почему «яблочные»… хоть убей — не помню.
Летчики рассмеялись, негромко и искренне.
Золото сохранило Шетцингу ноги, даже обошлось без инвалидной коляски, хотя костыль все же стал его неизменным спутником. Воспоминания о госпитальной жизни Рудольф загнал в самые глубины памяти, но они прорывались каждую ночь, возвращаясь в немыслимых ночных кошмарах. Если ад и существовал, то германские госпитали конца войны были его филиалами на земле.
Шетцинг покинул лечебницу поздней осенью девятнадцатого, уже после подписания мира. Война наконец закончилась, под овации и ликование во всем мире. Даже немцы, униженные и ограбленные, чувствовали облегчение. Напрасно, их удел оказался столь печален, что вскоре даже тяготы войны вспоминались как благо. Давно устоявшаяся традиция подразумевала, что проигравший лишается каких-то земель, выплачивает контрибуции, в общем, расплачивается за поражение. Чувствительно, но в разумных пределах. Однако эта война стала совершенно иной, не похожей на предыдущие. И мир тоже обрел крайне специфический вид…
Торжествующие победители грабили поверженного противника, совершенно не скрывая, что намерены залезть в каждый карман и вытащить последнюю монету. «Немец заплатит!» — и из страны вывозилось все, от жалких остатков золотого запаса до фуражного зерна. Для спекулянтов наступила эра благоденствия, военные пайки казались лукулловым пиром по сравнению с тем, что можно было купить по новым ценам. Города превращались в огромные барахолки, где измученные недоеданием жители распродавали последнее имущество за горстку муки или десяток картофелин. Впрочем, селянам жилось не лучше — две трети их продукции просто конфисковалось в уплату контрибуций, остальное предлагалось продавать по твердым ценам.