Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так озарить своей тоской прошлое, такое прошлое, неужели это только аристократизм и вошедшее в плоть и кровь хорошее воспитание? Стиль Моравского после того, что он пережил как частный человек, общественный деятель и политик, его верность определенному стилю, пронесенная через такие катаклизмы и удары судьбы, – не героизм ли это?
Тут я снова возвращаюсь к моей бабке. После ее смерти (она была протестанткой) мы нашли в Библии, которую она всегда держала под рукой, какие-то короткие, набросанные на тонких листочках обрывочные фразы – вопль к Богу, истовая молитва о помощи, о силах – свидетельство ее одиночества в большой любящей семье. Под маской спокойствия и всегда приветливого, скромного, с непоколебимой выдержкой сохраняемого аристократизма скрывался человек такой глубины и масштаба, о которых мы, молодежь, не могли тогда и подозревать.
О трех Моравских
«Судить о моральной и интеллектуальной ценности произведения можно скорее по его языковым, нежели эстетическим свойствам». Многие годы эта фраза из «Обретенного времени» остается для меня ключевой и переломной.
Трое Моравских написали «Другой берег», и «свойства языка» каждого из них кажутся мне разными и неравноценными: Моравский-посол, Моравский-скамандрит[348], еще соприкоснувшийся с «Молодой Польшей», и Моравский-писатель, самобытный, оригинальный, вырастающий из целой писательской традиции Моравских XIX века, семьи самых голубых кровей, поскольку, как говаривал профессор Тарновский, с самой большой примесью чернил.
Моравский-посол чувствуется в предисловии, дальше мы сталкиваемся с ним редко. «Седины древнего Вавеля» или «Красный Кремль» (сегодня это уже тавтология) ассоциируются с торжествами в чью-то честь, где посол должен выступать с речью. Пассажи о «мужестве народа, закаленного в борьбе и страданиях», о «падении оков» с польской души читаются с трудом. Эти устойчивые, благородные, столько раз слышанные формулы должны быть переплавлены – иначе они просятся на страницы польского Ионеско.
«Избегайте таких слов, из них песок сыплется», – сказал мне как-то великий писатель Ремизов.
Но там же, в предисловии, Моравский подчеркивает то, что характеризует его прозу, – стремление к непредвзятой оценке, ставшее для него долгом совести: в своей книге он боится поддаться темным страстям. «Если в нее прокрались горькие слова…» Эти внезапные всплески горечи, эти редкие моменты в следующих главах автор пытается уже в предисловии сгладить и в самом себе заглушить.
Связь Моравского с «Молодой Польшей» и «Скамандром» сильнее всего чувствуется в воспоминании о Лехоне, в письме к Вежиньскому – дань этому течению в польской поэзии, во «Флорентийском приключении», о его друге Л. И. Морстине, где сама лексика: «павлиньи перья», «пророчества», «чары», «невидаль» придает стилю некоторую искусственность, старомодность, узорчатость, показывающую, что Моравский был близок к тому миру и до сих пор с благодарностью о нем вспоминает, хотя его авторский стиль от этого только замутняется. Упомянутые страницы трудно сравнивать с такими главами, как «Классическое и романтическое», «Деревня и семья», «Майский переворот» и многими, многими другими. В этих воспоминаниях исчезает всякое украшательство, постромантическая младопольская или скамандровская патетика, язык становится точным, и только тогда стиль Моравского, верный фактам, стремится к аутентичной интонации, к искусству.
«В дагеротип превращаю перо, чтобы сохранить верность», – пишет поэт, которого я слишком часто цитирую[349].
Водораздел
Немногие книги дали мне такой повод осознать водораздел между поляками, родившимися в разных областях, которые еще помнят Польшу до 1914 года. Я сам из них: я могу восхищаться Моравским, уроженцем Великой Польши, но Чарнышевич[350], оба Мацкевича, Милош и даже Ежи Стемповский с Украины – вот мои земляки. Каждый поляк вслед за Мицкевичем декламирует: «Литва, моя отчизна», но для меня это не только поэзия, это реальность, современному поколению уже, вероятно, незнакомая.
Детское воспоминание: у нас была родня под Динабургом – старшие кузины, в которых мы с братьями были влюблены. Одна из них вышла замуж в Познанское воеводство. Так сложилось, что ее муж, примерный гражданин, был знаменит своей скупостью, к тому же педант. Каждый вечер он сам щеточкой начищал до блеска все имевшиеся у него монеты, а за столом собственноручно резал хлеб, спрашивая, толстый или тонкий кусок отрезать. Когда один из моих кузенов с Двины был у них в гостях, тот отругал его за каплю вина на скатерти, на что кузен демонстративно вылил на скатерть еще полбутылки. Этот поступок казался мне тогда великолепным, это называлось «широкая натура», а Познанское воеводство осталось в моей голове плоским краем добропорядочных скупердяев. Выйти замуж туда было чем-то вроде ссылки в Сибирь.
А ведь культурный уровень моей семьи с восточных окраин, моих родственников или соседей не был выше культурного уровня познанцев. Вероятно, у нас больше пили, и «широкие натуры» с бóльшим размахом гуляли и охотились. Действительно культурных польских домов, с живой и современной библиотекой, как у моего дядьки в Станькове или у Здзеховских в Ракове, вряд ли было больше, чем в Познанском воеводстве – скорее, меньше.
Этот пример моей категоричной юношеской оценки не кажется мне исключением на тогдашних Кресах. Ведь не только к Великой Польше, но и ко всей коренной Польше мы еще в период независимости относились с раздражением и пренебрежением, в каком-то смысле, как алжирские французы к Франции. О том, что Познань антипоэтична, что ее нет на карте польской поэзии, говорилось как о непреложном факте. Великополяки приводили ряд имен, вплоть до Каспровича, вспоминали «Богородицу», памятник польской религиозной поэзии, который был создан совсем не на Кресах, – но все это меркло в блеске Мицкевича и Словацкого.
Моравский показывает нам кусочек великопольского пейзажа – туман над Одрой, болота, заливные луга, могучие дубы, чернозем, где на полях во время пахоты находили каменные и бронзовые инструменты и глиняные сосуды – следы древнейших поселений. Он рассказывает и о более позднем населении, о нормандских рыцарях, пришедших в XII веке, о романской арке в Любоне, о врастании польской шляхты, более кочевой, в мир крестьянства, укорененных и оседлых крестьянских династий.
Автор дает представление о культуре, передаваемой из поколения в поколение, о соседских отношениях между поместьем и деревней – намного более демократичных, чем у нас на Кресах, – и по-свойски, по-семейному решавшихся конфликтах уже в независимой Польше.
В