Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гляжу на них и сострадаю: плотно, послушные, стеснились – перевернуть каждый хочется – от пролежней избавить. Делай с ними, что хочешь – безропотные, будто мёртвые, – на яр забрось, швырни их в воду – везде лежать спокойно станут. Время их сделало похожими, как капли, и уровняло в мостовой. И в этом тоже их смирение, преподают они урок мне, да ученик я нерадивый: смотрю – помню, чуть отвернулся – и забыл.
Неподвижная вода в приплёске бликует, покалывая бережно мне зрачки осколками летнего света, обдаёт лицо прохладой, затишье радует, а не гнетёт, и среди благости, нахлынувшей вдруг, ощущаю я, что Он, Бог, не только на камни, но и на меня взирает пристально – и оглушительно осознаю, что:
В одном только Ты, Господи, бессилен передо мной. В самом значительном, быть может, важном. Ты не можешь заставить, принудить меня всё это одобрить. Можешь, вот как сейчас, приблизиться к двери моей души и тихо постучаться, но не дерзнёшь её взломать. Ты Всемогущий, а я, немощный, могу за нею запереться и, не отвечая на Твой стук, из-за двери отважно похулить: то, что Ты сделал, не по мне, и у меня бы лучше это получилось. Но распахиваю дверь и, изумляясь от восторга, отвечаю: «Хорошо, Господи, так хорошо, что и не выскажешь».
Прилеплен я к земному – будто пришит к нему суровой ниткой, крепко ли оловом припаян – не отрываясь бы смотрел, так прилагаюсь к нему сердцем, и от кого при этом уязвляюсь? Но, как говорил Григорий Богослов: «Я – земля и потому привязан к земной жизни, но я также и Божественная частица, и потому ношу в сердце желание будущей жизни».
Господи! Да прилепится к Тебе единому сердце моё и ни к чему земному да не прилепляется: ибо в прилеплении к земному скорбь, теснота, мука; ничто да не будет дорого для сердца из земного, но единого Господа да ценю паче всего и всё небесное и созданную по образу Его душу бессмертную, разумную, словесную, свободную, дыхание уст Божиих.
Но ведь и это создано всё Им – не Майкрософтом – я тут про Кемь и обрамляющее, в частности, ну а вообще – про землю.
И ещё.
Если я не скажу всему этому: хорошо – оно и знать не будет этого, а говорю ему: хорошо – оно становится ещё прекрасней – смысл от меня перенимает – делюсь им, смыслом, когда-то даром мной полученным, коль соприсущен, я же осмысленный Им, Богом.
Сижу, думаю:
Бог распростёр столь великое небо, подостлал землю, расширил море, разлил воздух, запустил в движение звёзды и солнце – так промыслительно, – как для меня всё это сделал. И как Ты знал, что это мне понравится?! Не из подобия?
Наросли густо по противоположной веретии, переходящей плавно в Камень, саранки, распустились – жёлтые, белые и рыжие.
Смотрю на них. Думаю:
«Явствен Бог в видимом, как и душа моя в моём теле, – сейчас безоговорочно. Он – мой Господь, и я могу Ему противоборствовать – иной раз, сейчас – сливаюсь, становлюсь един дух с Ним».
Вспомнился гимн Симеона Нового Богослова:
Велик Бог, я же – беден и нищ…
Трещит, слышу, на берегу кто-то – сквозь кустарник краснотала пробирается.
Поднялся с бревна. Смотрю: Николай.
– Как медведь, – говорю ему.
Лицо у Николая, вижу, виноватое, но сам он не в отчаянии – чем-то немного удручён лишь: кто-то большой, может, сорвался? Таймень или щука?
Удилище в руках у него целое – не сломал как-то, а удочки на ней нет – напрочь оторвана.
Понятно.
– И как это у тебя получается? – спрашиваю.
– Да зацепилась, – говорит, – …и получается.
– Я столько лет ею прорыбачил и ничего, а ты за час вон с ней управился. Не отцепить никак там было?
– Яма, коряжник – не полезу же, – говорит Николай. – Леска гнилая – только потянул…
– Ага, знаю, как ты тянешь. Сила есть – ума не надо… Можно на удилище было намотать – спасти до самого крючка – не рвать же сразу… А поплавок? – спрашиваю.
– Достал… В кармане, – говорит.
– Хоть поплавок… – ворчу, но вяло: такая удочка была, где, мол, достать теперь такую?…
Знойно – и языком ворочать тяжко. Не стал дальше отрываться за жару на брате, да и известно хорошо мне, что с того – как с гуся вода – обычно; дай ему сейчас другую удочку – и ту оторвёт; раз неизбежно, дескать, что переживать, ещё об удочке какой-то – такой он, мой брат – отморозок.
А для меня удочка, как для Василия Васильевича Розанова – носовой платок, с которым гениальный обыватель собирался заявиться на Тот Свет. Сбылась его мечта-надежда, нет ли, кто знает.
Была фартовой эта удочка. Сколько уж он, Николай, извёл их у меня, уловистых, – не сосчитаешь. Но ничего, другую смастерю – так я сомлел, что – не расстроился до горя. Спросил всё же:
– Ты знаешь, как на мове гинеколог?
– Нет.
– Спроси у жены?
– Зачем тебе?
– Так, интересно.
– А гинеколог-то при чём тут?
– Ни причём.
– С жары свихнулся?… Уже бредишь.
Пошли домой – продираясь напрямую сквозь пырей, выше нас ростом, малинник и кипрей, – едва не задохнулись.
Оса меня ужалила в мизинец. Чуть припух, но шевелить им больно. Сержусь на это лишь вполсилы, а не в жару бы – поругался.
Идём по густо поросшей ромашками, грунейку-пальницей да белым и красным клевером поляне под палящим солнцем – едва зенит перевалило то – на нас одежда бы не вспыхнула. Там, на Кеми ещё, намочил я нарочно ветровку и парусиновую кепку – высохли те почти сразу же. Печёт спину и голову, как картошку в костре.
Ох, поскорей до тени бы добраться.
Видим с безопасного расстояния, от перекрёстка, в перспективе Городского края:
Стоит около магазина жёлто-синий милицейский уазик – в воздухе зыбкий пар над ним колеблется – так его кузов раскалился. В Ялани нет таких автомобилей – из Елисейска прибыл – больше неоткуда. Два молоденьких милиционера, в голубых, от пота тёмных на лопатках, форменных рубашках, без фуражек, заталкивают в уазик яростно сопротивляющегося им Шуру Лаврентьева, пасешника, честерящего представителей исполнительной власти на чём свет стоит и призывающего на их ментовские головы разные напасти, а к ним в придачу – славного командира Басаева и отважный чеченский спецназ.
Без ружья Шура, с каном и с рюкзаком, без панамы-накомарника и без болотных сапогов – босой почему-то – то ли оставил там, где спал, то ли продал уже кому-нибудь.