Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цыганка рассказала нам, что жинку этого человека в войну расстреляли фашисты. Сам он скрывался с сынишкой. После войны малыша забрали в детский дом. А «батька» ходит. Не просто ходит, а вот уже девятнадцать лет удирает от тех, которые убили жену и его ищут, чтобы убить… По фотоаппарату он «догадался», что и мы тоже от тех, кто ищет его, и потому вот убежал…
— Несчастный человек, начальнички… А слышали, как он играет?.. А как он пляшет наши цыганские пляски!.. Пишет!.. Герасим, не высовывайся, шалопай, — зацепит за голову да вытянет!..
В лесу — солнце и тени. Малый автобус прыгает по корневищам и колдобинам.
А скрипка поет. Душевно и печально. И весело вроде, а очень тоскливо!..
Хоть музыкант с мешком за плечами и с футляром под мышкой идет теперь где-то далеко позади.
Такой бесприютный в солнечном мире.
В ГЛУХУЮ ПОЛНОЧЬ
Перевод А. Островского
За двадцать послевоенных лет мне этот хутор случалось видеть и весной, и летом, и осенью…
Весной — когда робкой зеленью травы подернутся давно не паханные пригорки, пестрые от хмурых валунов и редких кустиков можжевельника; когда в лощине перед старой хатой зацветут вишни, а клочок земли распахнет свою серую свежесть под несколько гряд и полосу картошки.
Летом — когда почти у дороги, по которой я иду или еду, ручьем журчит извилистая речушка, а в ней мужественно борется с течением местный пескарь; когда дорогу пешеходу или машине перебегает, прострачивая пыль, интеллигентски сытенький и мальчишески легкомысленный суслик; когда я, не впервые глядя на эти запустелые, выжженные солнцем холмы, такие неожиданные в наших, в общем-то хлебных местах, снова и снова вспоминаю почему-то палестинские пейзажи Поленова. Не Христа, не людей — только печаль той дикой знойной природы.
Осенью — когда на растянувшихся вереницей возах спокойно и сыто, не подозревая о том, что они обречены, похрюкивают жирные кабаны, а в корзинках хозяек краснеют гребешки новобранцев-петушков; когда наш милый край насквозь пропахнет антоновкой, а молоденькая стройная рябина у стежки стоит, стыдливо клонясь под первыми румяными от счастья гроздьями.
Но зимой, в белой студеной мгле, я помню его, этот хутор, только с войны. Словно никогда больше и не видел — ни из саней, ни из машины, ни с хрусткой стежки.
Не с дней войны помню, а с ночей, еще точнее — с одной глухой, метельной ночи…
Теперь лишь этот упрямый бедолага хутор доживает свой век в лощине меж холмов, которым, на хозяйский глаз, лучше бы снова, как прежде, зарасти сосняком. Все остальные хуторяне помаленьку вернулись в свой родной городок, откуда когда-то из тесноты улиц и переулков их выдворили комасаторы[24] буржуазной Польши.
Во время войны в городке были немецкий зондерфюрер и белорусский бургомистр, приезжие жандармы и местные полицаи. Опорный пункт фашизма, своеобразный маленький гарнизон. Под конец оккупации, как это делалось в таких гарнизонах, всем здоровым мужчинам, не спрашивая согласия, гитлеровцы роздали оружие, назвав их «самообороной». Из отборных извергов-полицаев был организован карательный эскадрон. На вышках, торчавших над проволочной оградой и бункерами гарнизона, стояли часовые с пулеметами.
Ближние хутора находились, таким образом, всегда на глазах у власти, почти в орбите прицельного огня.
По-разному мы, партизаны, «любили» эти хутора…
На одном из них трех наших хлопцев, оставшихся у знакомого передневать, кто-то выдал. Они отстреливались и сгорели вместе с гумном. А хуторянина с семьей почему-то не расстреляли, а только вывезли в Германию, откуда он и не вернулся…
На другом хуторе меня с товарищем накормила однажды ночью тихая, изможденная трудом женщина. Сама мать (в хате были еще муж, взрослая дочь и сын-подросток), она, понятное дело, и за своих боялась, и нас жалела самой обыденной и самой святой жалостью, какой немало мы видели от наших людей.
На третьем хуторе, чуть ли не самом близком к гарнизону, у нас был связной. Этакий малоприметной наружности дядька Журавель. Глаза и уши дядьки служили нам что-то с полгода, а потом он раз не явился на условное место, второй раз, третий… И мы поехали проверить.
Ночь выбрали для этого подходящую, когда, как говорится, добрый хозяин и собаку на двор не выгонит. Метель начала поскребывать да посвистывать с вечера.
С лошадьми, которых мы поставили в затишке за гумном, остался Ермаков. Туда Журавель послал сына подкинуть «бедной скотинке» сена. Самого дядьку Коля Щерба задержал для разговора в сенцах. А я зашел в хату.
Я был все-таки простужен, в чем окончательно убедился в пути. Тяжелая голова гудела, то в жар кидало, то в холод. Сегодня мне, дураку, не ехать надо было, а выпить чего-нибудь да пропотеть под кожухом…
Окна снаружи для тепла завешаны соломенными матами. В хате душно. Хозяйка — мы знали это из давних жалоб Журавля — была хворая; она лежала на печи и только время от времени шуршала чем-то за трубой, то ли из-за хвори своей, то ли от беспокойства. Тусклая, словно тоже испуганная, лампа примостилась на столике у широкой никелированной кровати. На кровати, прижавшись к стене, лежала чернявая молодичка, до самого рта натянув красное ватное одеяло. Отсюда, со второй подушки, встал недавно по нежданной тревоге хозяйский сын.
Две мысли промелькнули у меня в голове, когда я первый раз глянул на эту кровать. Одна — молодая, ревнивая — о тех, что здесь впотьмах обнимаются себе да шепчутся в тепле, когда на свете стужа и война; вторая мысль, неприятная, — о кровати: видно, этот никель двухспальный, такой шикарный в убогой тесноте, из приданого; видно, папаша невестки — мы знали уже, что она из городка, — приобрел это после ликвидации гетто…
Я глядел на молодичку, даже любовался ею, хоть и сквозь гриппозную одурь что видя, а что и воображая, и уже ненавидел ее совершенно нелепый, хотя, в конце концов, и понятный мне страх.
Она не просто была высоко, по самый рот, укрыта одеялом, но и придерживала его за край по