Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в луче фонарика стояла за порогом светлая, в одной рубашонке девочка лет десяти. Ослепленная лучом, она закрылась левой рукой, прижав запястье ко лбу, и из-под руки, мигая, глядела на нас.
— Кто еще дома?
— Я и Толик. Мама к тетке Ганне пошла, а то она хворая.
— Почему не открывала?.. Батька где?
Девочка отняла ото лба левую руку, открыла лицо, а правой со странной для этого возраста — не то чтоб от бабули перенятой, а какой-то старушечьей от себя, — величайшей, может быть, последней в жизни серьезностью размашисто перекрестилась.
— Воймяца, и сына, и святого духа, аминь. Дядечки, ей-богу же, не слышала. А таты у нас давно нету. Еще с польской войны.
Это было так страшно… Нет, так необычно и неожиданно, и это так перевернуло всего меня, что я… чуть не всхлипнул.
— Ты запирайся. Ну! Беги на печь. К Толику.
Фонарик погас.
Дверь затворилась. Снова брякнул железом засов. Мы молча сели и поехали.
…Уже не однажды за двадцать лет мог бы я свернуть с большака на этот хутор — поглядеть, что выросло из нее, той маленькой женщины. Неужто же она, став женой и хозяйкой, так прижилась здесь, что никак не хочет перебраться ни в городок, ни в Мокрое? А может быть, кто-нибудь давно уже завез ее в далекое замужье — далекое по-нынешнему, не в третью деревню, а за тысячи три километров…
Я мог бы, разумеется, зайти, поглядеть, а не то и вспомнить вместе. Да не зашел. И не зайду, Не хочу.
Пускай она стоит в моей памяти такой, как была, — в белой студеной мгле, в ярком кругу света, в короткой льняной рубашонке…
Только пускай не боится нас, тех, что и в завируху не спят из-за нее, ради таких, как она.
Я не успел ей это сказать: ребенку было холодно.
УКОР
Перевод Д. Ковалева
Слон был бедный и грустный. Про волю да про жаркие джунгли лучше и не говорить: он и повспоминать их не может, потому что родился и вырос в зверином концлагере.
Хватит и того, что вот он стоит меж облезлых фанерных будок, тесных, вонючих клеток, перед толпой людей, торчит над их праздничной сумятицей острым, сгорбленным хребтом и едва ли не дрожит весь от холода. Кожа его серая, как деревенская, порядком-таки затасканная сермяга, кое-где даже попротерлась, а в двух местах разодрана, закорела голыми струпьями. Уши свисают обдрипанно, а маленькие глазки смотрят на все печально — до безнадежности…
Человек был счастливый и немного сентиментальный.
По-своему, по-человечески здоровенный, он возвышался над толпой больше чем на голову. Серой солдатской ушанкой, молодым румянцем щек, широкими плечами долгополого, недавно и наконец-то приобретенного пальто. В большущих руках человека было по теплой детской руке. Потешные, как ежата, две маленькие женщины в серых шубках топали рядом с высоченным отцом по мокрому, расползающемуся снегу, а время от времени, то попеременно, то вместе, просились на руки.
Беда, да и только! И нести малышек, и подымать их было неудобно. Мешал кулек…
Зоопарк приехал в город на гастроли больше недели тому назад. Все это время отец собирался сюда с девочками, перед сном рассказывал им всякие чудеса о том, что здесь будет. И только тут, когда подошли к билетной кассе, он вспомнил, что ничего не взял — ни для мишки, который задаром, само собой понятно, не потанцует, ни для мартышек, которые тоже приучены к лакомствам.
Как же тут быть?
Зоопарк разместился на пустыре, этой осенью расчищенном от военных развалин. Поблизости был только один ларек. А в ларьке не было теперь даже каких-нибудь никудышных, послипшихся подушечек. Толстенная от семидесяти семи одежек продавщица посоветовала смешному папе купить у нее сухофруктов. Нашлась газета, кулек был сделан из целого номера и весь до отказа заполнен засушенными, даже, кажется, пыльными грушами и ломтиками яблок.
Но это еще полбеды. Мало того, что с кульком и детьми ходить неудобно, так еще и угощаться из него никто не желает.
Самый веселый мишка, что даже морду ущемляет между железными прутьями решетки, прося сахару, что топает-пляшет за него и до и после, груши те и яблоки только понюхал.
Не захотели их есть и обезьяны. И маленькие, что стрекочут и носятся, бесстыдно поблескивая круглыми радугами будто ошпаренных ягодиц. И та самая большая, страшная, совсем похожая на черного, волосатого мужика, которая вот держится никогда не мытой рукой за прут решетки и что-то все злобно жует да сплевывает, жует да сплевывает, а потом отодвигается в угол и, отвернувшись, шепотом ругается…
Так и дошли они, папа с девочками, до слона.
Счастливый отец почувствовал себя еще более счастливым. Сейчас он начнет кормить этого здоровилу на радость своим «вкусненьким»… Будто огромного коня из маленького ведерочка.
— Папа, а где его ротик?
Отец смеется. И правда — рот у слона такой, что ни сверху, ни снизу не увидишь.
— Зато, дочка, нос какой!
— Это не нос, это хобот, — поправила, опять же на радость отцу, его другая, старшая умница.
Веселый человек подставил кулек слону.
Отец знал, чего не знали дочки, что слоновий нос не только называется хоботом. На конце его есть очень хитрый и ловкий отросток-палец. Один, если слон индийский, а два — если африканский. У этого, африканского, — два. Этими пальцами он может, говорят, поковыряться меж плитами тротуара и плиты эти разворотить, как ломиком. А что касается ловкости пальцев, так, должно быть, и нитку в иголку проденет.
Ну, а сейчас он начнет на потеху девчуркам брать из газеты по грушке, по ломтику. Пусть берет как можно дольше, чтоб радость продлить.
Маленькие слоновьи глазки смотрели на человека не то чтобы только с пренебрежением, — в них была еще и снисходительность,