Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То ли этот непостижимый выстрел в обратную сторону померещился Волчаку (хотя Панкратов его слышал), то ли это была выдумка для оправдания страхов, им овладевших, но именно с этого случая началась волна паники, совершенно Волчаку несвойственной: спаньё с пистолетом под подушкой и разговоры о том, что его хотят убрать. Трудно сказать, в какой степени он сам в это верил. Дубакову, все-таки остававшемуся поближе прочих, Волчак несколько раз повторил: Сталин зовет в НКВД – он отказывается, Сталин предлагает партийную работу – он хочет летать… В действительности летать он давно не хотел и все чаще вспоминал слова Амелии: романтический период закончился. Самое бы время родить, усмехался Волчак. Но детей уже было двое и ждали третьего, дети ничего не меняют, про обновление врут те, кто не летал и вообще ничего серьезного не делал. Дети имели отношение просто к жизни, а Волчака интересовало все, что выше. Сталин заговаривал, звал, вглядывался, но не предлагал, и Волчак всерьез заподозрил, что помешал кому-то. Это стало его главной мыслью на целый месяц, осенний месяц, всегда сопряженный с убыванием светового дня. Летчики к этому чутки.
Чего, собственно, желал Волчак? Волчак был из тех немногих, но важных людей, кто стремится не к цели, а к ее побочным эффектам и потому почти всегда добивается своего. Он хотел летать лучше всех, чтобы стать государственным человеком, но и власть хотел получить не ради власти. Что ему была власть, какие ее атрибуты желал он иметь? Все что надо у него было, Волчак заранее уже прикидывал, что из «роскоши» отметет в первую очередь. Его представления о жизни были неотчетливы, как и все русское корневое. Власть была ему нужна для того, чтобы осуществить тайные мечты народа, а народ этот никогда у власти не был, хотя приближался к ней не раз. Это было как взлет, как испытание самолета – первые двадцать раз упал, на двадцать первый полетел, но никто еще не знал, как она будет выглядеть, эта власть народа. Может быть, он – народ – превратит каждый день в кровавую оргию, в самую увлекательную игру – судить, расстреливать, и уже без всяких ограничений, чтобы под конец осудить и судей, совершив самую сладкую месть; а может, будет свободно и радостно строить, созидать, ведь это тоже интересно; или рассорится со всеми соседями и всех победит, потому что соседям есть что терять, или, наоборот, протянет братские руки: придите в мирные объятья, потому что широк и миролюбив, как о нем думают лучшие. Волчак был синтезом этих стремлений. Народ в лице Распутина почти добился власти, но его убили; в лице Ленина получил эту власть, но Ленин умер; в лице Сталина распоряжался ею неограниченно – и все-таки ему мешали; и этих мешающих Сталин убирал по одному, вынужденно осторожничал, а Волчак осторожничать не будет. Волчак так часто повторял, что в нем бьются сто семьдесят миллионов сердец, его штурвал держат триста сорок миллионов рук, в стекло его кабины глядят триста сорок миллионов глаз, что не поверить в это было нельзя; он перестал думать, что он отдельный удачливый летчик, и начал всерьез полагать, что в нем воплотилась вековая мечта народа, его непобедимая воля, и теперь ему, не кому-то другому, суждено воплощать его чаяния. Он принадлежал к передовому отряду, это ему говорили все, это он и сам понимал: летчик, посланец земли в небесах. Первый среди первых, передовой в передовом отряде, он обязан подняться на самый верх, и тогда – о, тогда!.. Он понятия не имел, например, что будет делать в Америке, когда долетит туда. Но твердо знал, что, если есть Америка, он должен там быть. А дальше все получилось, у него всегда получалось, – и что делать на самом верху, он разберется, когда доберется. Он оттуда увидит. Так ему рисовались ступени его победы: Пугачев – Распутин – Ленин – Сталин – Волчак.
Отказываясь от любых других постов – от военных должностей и от НКВД, на которую ему намекали, он понимал, что все это заманухи, подделки. Первый среди первых должен быть первым, и Сталин должен призвать его сам, как Николай призвал Распутина. Правда, потом не помешал его убить, потому что почувствовал, что Распутин будет любимее. Сталин – другое дело, Николай в сравнении с ним клоп. Великий Сталин понимал великую миссию. Он должен был вывести Волчака к людям и сказать: вот тот, кого я привел; мое назначение было привести его; я тот, кто недостоин застегнуть ему гермошлем. И тогда настанет эпоха русского рая, потому что во главе России станет русский человек, носитель лучших ее качеств; и тот факт, что Волчаку было тридцать три, – вот сейчас, вот именно сейчас! – и то, что Сталин спросил его об этом и со значением повторил «тридцать три!», тоже занимало место в системе волчаковского мифа, и миф этот казался таким естественным, что в него поверили бы все. Не зря же Волчак получал все новые свидетельства всенародной любви, переходящей в обожание, он стал бы первым, кто правил не силой, не страхом, а любовью, потому что его нельзя было не любить. С той Россией, которую возглавил бы он, Волчак, никто не осмелился бы ни воевать, ни тягаться. Волчак читал исторические романы – а других уже не было – и получал все новые доказательства: тысячу лет Россия ждала мессию, его предсказывали все пророки, и вот пришел – он, ее воздушный властелин, примиряющий все стихии. Волчак думал так не спьяну, нет. Он мечтал об этом стрезва – и во время немногих теперь полетов, и во время встреч с обожающими избирателями, и ночью, засыпая подле, казалось бы, ничего не подозревающей жены. Между тем она понимала все и лежала рядом с ним, ловя страшные, черные накатывающие от него волны.
И Волчак стал задыхаться от этого напряжения, и Сталин чувствовал это напряжение, когда встречался с ним, и смотрел все более испытующе. Сталин знал, что пришел преемник, которого он вырастил лично; Сталину нужен был этот преемник, потому что близилась старость, а такую власть не удержать старику, хотя бы и кавказцу; Сталин знал, что кому-то должен передать империю сам, иначе пустят прахом. Волчак был бы идеальным преемником, в особенности на случай войны. И не только. Сталин имел некоторое специальное образование, даже немного бравировал им, а потому знал, что бывает с крестителями, предтечами, провозвестниками, и не хотел, чтобы его голову подали на блюде. Сталин уже выстроил вокруг себя что-то похожее на атмосферу той иудейской пирушки, ему легко было представить Уланову с этим блюдом. Такие мысли приходили ему в голову тайно, без слов, ибо всякий человек мыслит не только словами. Сталинские слова легко складывались в резолюции, он давно уже и мыслил резолюциями. Но помимо слов человеку являются образы – чаще всего против воли. А образы являлись вот такие, да: Волчаку – Сталин, застегивающий ему шлем, а Сталину – Уланова с головой на блюде. Это, может быть, происходило даже в снах, а не наяву, но это происходило, и Сталин присматривался, а Волчак спал с пистолетом под подушкой.
Улановой же являлась одна музыкальная тема. Она репетировала Джульетту, балетмейстер Лавровский ставил ей танец с подушками, и эта музыка преследовала Уланову: гроб стоит, где стол был яств, где стол был яств, стоит он! Летит туда, куда лететь тебе не надо! Ночь труба гульба иди туда куда не хочешь! Труп идет туда куда живой ходить не может! Идет туда, идет сюда! (Хряск!) И поверх всего этого бессмысленное – молю тебя! молю тебя! – фоном чего было: ха-ха-ха-ха.
И это кончилось так же внезапно, как началось, потому что Волчак был человек здоровый, и даже морок, распространявшийся на всех, не имел над ним полной власти. Все это прекратилось мгновенно, когда к нему пришел Канделаки, самый веселый и самый далекий из всех его друзей. Это был друг, о котором не думаешь, но который появляется в самый решительный, неизбежно наступающий момент, в этот момент ты вдруг понимаешь, до какой степени ты один, – и тут на́ тебе, здравствуйте-пожалуйста.