Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волчака было трудно теперь застать дома, но Кандель почему-то угадал. Он принес бутылку самогона, и не потому, что любил выпить (пить он любил легкое виноградное вино), но потому, что нес наркоз, под которым надлежало произвести операцию. Кандель видел, что в Волчаке растет мысль, растет, как опухоль, и хотел вырезать ее. Кандель как раз прочитал историю про Данилу-мастера и знал, что мастер всегда уходит в гору, а иногда уводит за собой детей, если ему не заплатили, – и понимал, что Волчак уходит в гору и надо его по возможности остановить. В Волчаке ворочалась темная сила, и хуже от этой силы было прежде всего самому Волчаку. Дубакову он бы не поверил, потому что привык командовать им. Чернышев слишком хорошо понимал происходящее и сам бы к нему не пошел. Громов был сугубый материалист и сказал бы: да ну, глупости. А Канделаки взял бутылку самогона и пошел к Волчаку.
– Здоро́во, – сказал он. – Событие. Моя жена беременна (что было правдой). По нашему обычаю ребенку надо готовить встречу. Я понтийский грек, ты, может, в курсе. У понтийских греков принято, чтобы счастливый отец шел к старейшине и получал от него напутствие сыну. Старейшина может послать грека подалее, если занят, но обычно этого не делает, это не принято.
– Ну, заходи, понтийский грек, – сказал Волчак, у которого было отвратительное настроение. – Как у вас событие, так все вы к Волчаку, а как у Волчака, может быть, событие или печаль, так все забыли. Даже Бровман, понтийский еврей, ходит ко мне, только когда ему надо подвал к празднику. Товарищ Волчак один, как полюс.
– Так не будем же много трындеть, – сказал Кандель, – давай выпьем.
И Волчак выставил свою любимую закуску: квашеную капустку, моченые яблоки, присылаемый с Волги балык – все то, что водится дома у человека, любимого земляками; и они стали пить молча, потому что Кандель вообще был молчалив, а Волчак молчалив в последнее время.
И пока они молча пили, Волчак оттаивал и без слов рассказывал Канделю, как же его замучило промежуточное положение, подобное пролету через полюс; но полюс мелькнул – и нету, а ледяное одиночество все длилось. Новые летчики осваивали новые трюки и ставили рекорды, уже неинтересные ему; власть заманила его к себе и ничего не дала; по умолчанию он был еще первый среди равных, но уже понимал, что годы его не те и что летчиков профессия жрет молодыми. А дальше им дорога в инструкторы, в каковой роли он себя не видел, ведь нельзя научить быть Волчаком, а соглашаться на меньшее нет смысла; летчик должен уходить непобежденным и может либо исчезнуть, как Гриневицкий, либо взлететь выше всех, как собирается Волчак, либо стать почетным пенсионером, от чего боже упаси. О смерти летчики говорят легко, но не любят, когда о ней говорят другие.
Когда они допились до состояния некоторой взаимной простоты, Кандель сказал:
– Я тут Панаита Истрати читал. Полезный писатель. И там сказано: иногда надо просто себя спросить – кто я? Это снимает сразу всю, понимаешь, лишнюю стружку. Потому что из этого и начинаешь исходить. И я, короче, могу сказать, кто ты. Ты летчик. Про меня еще, допустим, можно думать, но ты – летчик.
– Так, – сказал Волчак, несколько насторожившись.
– Ну и летай. Они пусть делают что хотят, они не летчики. А ты летай.
Этот разговор был так тяжело нагружен и произошел настолько вовремя, что Волчак после него почти успокоился, хотя если бы успокоился совершенно, не был бы Волчаком. Но это слегка переломило его настроение, а окончательно он пришел в себя во время поездки к матери, каковую совместил с очередной депутатской гастролью.
Стоял теплый ноябрьский день, уютный и серый, как жизнь любого человека, кто не был летчиком, – или, скажем иначе, только и исключительно летчиком, без каких-либо побочных желаний; и в этом дне была такая прелесть, что Волчак поневоле растрогался. После обязательного уже выступления перед земляками в клубе он сидел в родном доме, отремонтированном ровно настолько, чтобы хоть отчасти давать представление о детстве героя (но вообще они жили хорошо, по сравнению с остальными прекрасно жили!), и ел из чугунка картошку с салом по домашнему рецепту – любимейшее из блюд, с которым ничто так и не смогло сравниться. А ведь Волчак всякого попробовал: в Париже ел луковый суп и улиток, в Америке – мексиканский чили из бобов с мясом, прекрасную, кстати, вещь, и намекнул Микояну, что не помешали бы и нам такие консервы, и пробовал копченый бекон, и картошку по-французски, то есть по-особенному жаренную, и лобстера ел – огромного рака, которого разламывают специальными щипчиками, – а вот вкуснее этой картошки не было ничего, и не по причине патриотизма, а просто потому, что русскому человеку надо наедаться впрок, лучше с утра, потому что еще неизвестно, доживет ли он до вечера. Говорят – завтрак съешь сам, обед подели с другом, ужин отдай врагу. Это говорят не потому, что вредно есть на ночь, а потому, что за завтраком обычно не знаешь, отберут у тебя ужин или нет; велик шанс, что отберут, особенно если ты позавтракал плотно и это кто-нибудь видел. Вот и получается – отдай врагу, отдай, не сопротивляйся, жизнь дороже.
Отец Волчака умер еще в тридцать пятом, но как-то все не было случая об этом сказать и даже внимательно подумать. Мать была не родная, родная умерла от родов, когда ему было три; через два года отец женился на молодой, и она родила еще двух младшеньких. Волчак матери своей совсем не помнил и давно внушил себе, что эта женщина и есть его мать настоящая. Она была понимающая, хотя религиозная. А вообще, для человека нашего времени родители – не самое главное, человеку нашего времени важно, что он из себя представляет, что умеет, в чем проявляется. На вопрос «кто я?» он раньше отвечал бы: я француз или я испанец, еще раньше – я сын такого-то, мне столько-то лет. А сегодня он отвечает: я летчик – профессия заменила все. Отобрать можно все: национальность, родителей, все буквально, включая уже упомянутый ужин, но вот то, что он чувствует машину, отобрать нельзя. Беда, конечно, была таким людям до изобретения авиации; страшно подумать, кем бы он, Волчак, стал, родись не в наше время. Бурлаком, вероятно, как дед, или кулачным бойцом, славящимся на всю Волгу… А если представить себе, сколько сегодня среди нас ходит людей, которые годятся быть космическими пилотами, а ракету еще только строят!.. Вот и занимаются они всякой ерундой вроде рубки леса. Раньше был другой мир, в нем профессия меньше значила, и люди могли позволить себе всякие страдания на почве любви или возраста. Сегодня же построена идеальная страна с нормальным строем, когда у каждого есть возможность проявиться, и человек исчерпывается тем, что он умеет, а всякие лишние страдания и психоложества, как называл это Карпов, следует ему отставить, равняйсь, смирно. И когда Волчак вышел в огород покурить, в тихий, смирный осенний огород, где все уже готовилось залечь под снег, он еще раз сказал себе: ты летчик, ну и летай. И такое смирение было в этом пожухшем огороде, готовом зазимовать под толстой снежной пеленой, такой покой во всей русской равнине и низком небе над ней, – небе, все облачные слои которого он знал наизусть и в котором так хорошо умел летать вслепую, – что как-то Волчаку и ненужным показалось за чем-то гнаться, место у него было, оно было бесспорно, вот и надо было знать свое место. Кто ничего не умеет, тот пусть руководит, а кто летчик – тот пусть летает. И с какой-то особого рода русской досадой Волчак рубанул рукой и сказал: «Ий-йэх!» – как будто кто-то загнал его в это положение, а то уж он бы себя показал! Но никто его не загонял, а просто это была такая система, в которой каждый должен знать именно свое место. Если ты летчик, то обязан летать лучше всех – просто потому, что никаких других возможностей тебе не предоставлено. И со временем профессия заменит тебе совесть, потому что совесть при справедливом строе уже не обязательна.